Все это - интересно и поучительно, но невольно вызывает вопрос: не потому ли понятия рассудка оказываются пустыми, понятиями без смысла, без понимания, что Кант с самого начала изображает рассудок глухонемым, бессловесным? И если слова, как такие, так же безусловно отодрать от мысли и смысла, как Кант раздирает мышление и чувственность, то не понадобятся ли схемы уже как «некоторое» четвертое? И, с другой стороны, если понятия - не готовые формы, натягивающиеся на предмет, как сапоги на ногу, конечно, по правилам и с соблюдением некоторых приемов, а сами образуются «по правилам» и сообразно смыслу, то эти правила и нужно понимать как формы образования самих понятий, оформленного смыслового содержания, как алгоритмы приемов, ведущих к запечатлению, выражению и сообщению смысла в системе условных внешних знаков, коих оформление, в свою очередь, не может не сообразоваться с теми же правилами образования понятий, с формами форм, с внутренними словесно-логическими формами. Так не только преодолевается всякий концептуализм, неувядаемый дух которого витает и над схемами Канта, - (ибо его схемы можно понимать, особенно, в его распределении их в виде схем времени, как своего рода концептуализм второй степени), - но так закладывается и основание для той радикальной реформы логики, о которой была речь выше.
Всем сказанным мне хотелось внушить читателю, что в этой реформе не должны быть забыты идеи Гумбольдта о внутренней языковой форме, и вместе, следовательно, подчеркнуть высокую плодотворность понятия, затрагивающего такие широкие и основные проблемы. И едва ли можно было бы доказать, что эта идея Гумбольдта не находится ни в какой связи с учением Канта и кантианством самого Гумбольдта. Об этом прямо свидетельствуют не только внешние характеристики внутренней формы у Гумбольдта, как «приема», «употребления», «синтеза» и т.п., но и весь внутренний смысл учения, и в особенности его назначение в понимании мыслимого и сообщаемого. Нижеследующие соображения Гумбольдта, связанные с его кантианством, можно прямо принять как поправку теории глухонемого мышления на учение о мышлении словесном. Так как, рассуждает Гумбольдт, никакое представление не может рассматриваться только как пассивное созерцание уже наличного предмета, то надо признать, что сама субъективная деятельность образует в мышлении некоторый объект. Деятельность чувств синтетически связывается с внутренним действием духа, представление вырывается из этой связи и становится по отношению к субъективной силе объектом, и опять возвращается в нее, как вновь воспринимаемое представление. Но для этого необходим язык. В нем духовное стремление пролагает себе путь через уста, и результат
этого стремления (слово) возвращается к уху. Представление перемещается в действительную объективность, не отрываясь, однако, от субъективности. «Это возможно только при помощи языка; и без этого перемещения, поддерживаемого языком, хотя бы оно совершалось в молчании, без этого перемещения в возвращающуюся к субъекту объективность, невозможно образование понятия, а следовательно, и никакое истинное мышление»147. Каковы бы ни были собственные неясности и неточности Гумбольдта в изображаемой картине, все же из сравнения его основной идеи с учением Канта видны значительные преимущества гумбольдтовского подхода к вопросу: возможность постановки первого принципиального вопроса до категорического разделения единого словесно-логического акта и его результата, сохранение за слово-понятием конкретности на всем протяжении его анализа, динамический характер интерпретации его формальной структуры и никогда не теряемый из виду общий культурно-смысловой контекст как словесно-логического предмета, так и коррелятивного ему единства культурного сознания.
Внутренняя поэтическая форма
Поправка Гумбольдта к отвлеченной теории мышления имеет в виду, неизбежного для живого мышления, словесного его носителя и направляет всю теорию на конкретный факт культурного сознания, включающего в себя всякое мышление, будь то прагматическое или научное, как свою составную часть или органический член. Такой вывод нисколько не является неожиданным при определениях и предпосылках, с которыми мы работаем: определение слова в его результате, как некоторой социально-культурной вещи, а в его процессе, как некоторого акта социально-культурного сознания. И этот вывод - не простая тавтология. В нем обнаруживается действительно новое, если мы углубимся в приводящий к нему путь и свяжем его с утверждением, которое всем сказанным внушается, на первых порах, по крайней мере, как предположение. А именно: слово, со стороны своих формальных качеств, есть такой член в общем культурном сознании, с которым другие его члены - гомологичны. Другими словами, это значит, что слово в своей формальной структуре есть онтологический прообраз всякой культурно-социальной «вещи». Превратить это предположение в общее правило нетрудно, если обратить положение, что слово есть куль