По желанию княгини, иногда праздники и воскресенья я проводила у нее; я любила княгиню с моего детства, любила и Наташу и привозила ей книги, краски, карандаши, учила ее красиво писать, рисовать, — учила всему, что сама знала и даже чего не знала. Наташа встречала меня с восторгом, провожала со слезами. Княгиня не меньше Наташи бывала довольна моим приездом. Со мной вступал в их дом элемент свежий, более современный, это оставалось не без влияния на Наташу; сверх того, мой живой, открытый характер одушевлял их однообразную жизнь{13}. Когда мне случалось оставаться лишний день у княгини, Саша присылал отчаянные письма: «Утешайте, утешайте других, а друг ваш умирает с тоски, — писал он раз. — Если бы не Фома Кемпийский{14}, то не знаю, что бы со мной было, — в нем я нашел успокоение и отраду. Ради бога, возвращайтесь скорей».
При получении отчаянных записок я говорила княгине, что у нас урок, который нельзя пропустить. Приказывали заложить карету, и я уезжала.
Не знаю, как попал Саше в руки Фома Кемпийский. Мы долго читали его вместе, с религиозным благоговением.
Двенадцатого января был день моих именин. Проснувшись поутру, я увидела подле себя на столике в хорошем переплете оба тома «Освобожденного Иерусалима», перевод Раича{15}. Я взяла первую часть, раскрыла и прочла надпись, сделанную рукою Саши: «Новой Армиде, один из рыцарей».
Все шутили над этой надписью; но я не шутила — я была тронута. Увидавши меня, Саша, краснея, робко спросил, что я думаю о надписи на подаренной им мне книге. Я отвечала, что как в этой надписи, так и во всем относительно меня, я вижу его чувство дружбы, сквозь которое он смотрит на меня лучше, нежели я есть в самом деле.
У Саши навернулись на глазах слезы; он молча и горячо обнял меня.
Саше нравился тогда «Освобожденный Иерусалим», он иногда читал нам из него громко некоторые места и отметил карандашом, где говорится о розе:
«Les premières amours».
Было холодное зимнее утро. День едва пробивался сквозь замерзшие окна. Они выходили на две противоположные стороны в палисадники и были до половины затенены кустарниками, запушенными снегом, что придавало комнате какой-то бледный, холодный оттенок. Ни один из учителей наших не приходил. Около полудня Саша спустился вниз и вошел в гостиную, где я сидела на диване, закутавшись в теплую шаль, и низала гранаты.
Мой товарищ по воспитанию Саша остановился у стола против дивана и, смотря на мою работу с видом соболезнования, сказал:
— Охота вам тратить время на такой вздор. Отдайте кому-нибудь донизать ваши бусы. Неужели не найдете занятия подельнее? Вот мы с вами начали читать «Wahlverwandtschaft»{2}, да не можем одолеть и начала. Я принес Гете, хотите продолжать? Да бросьте эту дрянь.
— Работа не мешает мне слушать. Садись и читай.
— Вы знаете, что я терпеть не могу мелкие женские работы, особенно в ваших руках. Они вам не к лицу.
— Что же мне к лицу, по-твоему?
— Мало ли что! малиновое платье, локоны по плечам.
— Кажется, вопрос был о занятиях? Не хочу слушать Гете. Убирайся.
— Ну, полноте сердиться! Бог с вами, нижите гранаты; они вам будут к лицу. Изгонять Гете не за что, он ни в чем не виноват. Слушайте, я буду читать.
Он вынул из кармана небольшого формата том сочинений Гете, сел на диван и, медленно развертывая книгу, говорил:
— Гете сравнивают с морем по широте и глубине гения, на дне которого сокровища. Быть может, но я лучше люблю Шиллера — эту германскую реку, этот Рейн, льющийся между феодальными замками и виноградниками, свидетель Тридцатилетней войны, отражающий Альпы и облака, покрывающие их вершины{3}. Или я еще не дорос до Гете? Быть может; но нет, у него в груди не бьется так нежно-человечески сердце, как у Шиллера. Шиллер с своим «Максом», с своим «Дон-Карлосом» всегда будет мне ближе.
— Посмотрим, что нам скажет Гете о «Wahlverwandtschaft».