«Теперь, мой Рафаил, — продолжал читать Саша, — позволь мне остановиться. Высота достигнута, туман упал, я стою среди бесконечности, точно среди цветущего ландшафта. Чистейший солнечный свет расширяет все мои понятия, итак, любовь — лучшее явление одушевленного мира, всемогущий магнит вселенной, источник вдохновения и высшего блага. Любовь — проявление единой, нераздельной силы, образ прекрасного, чувство, основанное на переливе одной личности в другую, на размене своей сущности. В один вечер, — ты помнишь, Рафаил, — души наши соприкоснулись в первый раз. Все твои высокие качества, все твои совершенства сделались моими. Любовью к тебе я становлюсь тобою…»
Относя все эти слова к Нику, я грустно думала, вспоминая «Wahlverwandschaft»: «Хорошо извести — она насыщается серной кислотой; каково-то бедной воздухообразной частичке, которой приходится одиноко отлетать в бесконечность! Придется ли еще ей когда проявиться в образе целебного источника».
Не смотря на меня, Саша опустил на стол книгу, тихо взял мою руку и сжал с таким огнем, что мне показалось, будто воздух вспыхнул вокруг нас. Мгновение продолжалось молчание. Я взглянула на Сашу: по лицу его катились слезы… Из тихого, спокойного взора моего он все понял — и огорчился. Впоследствии он оценил то чувство, которое я имела к нему, и сохранил ко мне привязанность брата.
Быть может, у него и загоралась привязанность более живая, как это и показалось ему, вероятнее же, юношеский возраст, полное отсутствие женского общества, пылкость создали в его воображении чувство, которого, в сущности, и не было никогда. По своему страстному характеру он относился к Нику так же горячо, как и ко мне, если еще не горячее.
Мое тихое, спокойное чувство, дружба с Ником, далее университетские товарищи, наука и проч. способствовали тому, что и его привязанность ко мне приняла характер более ровный. Впоследствии он говорил об этом периоде времени: «Моя пламенная дружба к корчевской кузине мало-помалу приняла характер более ровный»{4}.
С ребячества привыкнувши быть единственным товарищем Саши, естественно, что я временами тосковала, видя, как другой заступает мое место и как, ради этого другого, он оставляет меня одну целые часы, чего прежде не бывало.
Наконец наступил день отъезда в деревню. С нами ехали Карл Иванович Зонненберг и восьмилетний сын сенатора Сережа[98]. В этот день Иван Алексеевич как нарочно встал позднее обыкновенного и пил кофе продолжительнее, чем когда-нибудь. В первом часу к крыльцу была подана карета, за каретой ехала коляска, за ней бричка, фура и две или три телеги, все битком набитое поклажей и прислугой до того, что сидеть всем было прескверно.
В заброшенном барском доме Перхушкова, похожем на фабрику, мы обедали, перед домом шла пыльная большая дорога, за ней тоскливые поля сливались с далеким горизонтом; по шаткой лестнице мы поднялись в верхний этаж, в комнатах стояла старинная мебель, покоробленные полы скрипели под ногами. Пока старшие отдыхали в ожидании обеда, мы сбегали в одичалый сад, находившийся позади дома, проходя сенями, мимо кухни, сквозь растворенные двери видели, как повар наскоро готовит обед и толкует с бурмистром, который сидел там в ожидании барского приказа. Так как все это выходило из обычного порядка, то все нам чрезвычайно нравилось, начиная от безмерной ширины лопухов и высокой крапивы, заглушавших в саду куртины малины, черной и красной смородины, до супа из курицы и жареных цыплят, поданных на сервизе из английской жести.
При отъезде в передней и сенях нас дружно осадила прислуга, проживавшая в Перхушкове на чистом воздухе. Старухи лезли поздороваться с старым барином, босые ребятишки совались под ноги, нежданно появляясь то справа, то слева; старшие, порываясь вперед, дергали ребятишек назад и ловили поцеловать у барина ручку. Целовать руки Иван Алексеевич не давал, сказал несколько приветливых слов, и мы уехали. Ночевать остановились в Покровском, в новом барском доме с светлыми комнатами. После чая Иван Алексеевич лег отдохнуть, а мы еще долго сидели на широком крыльце и не могли насмотреться на дремучий лес, реку, луг, осыпанный весенними цветами, на широкий двор, не могли надышаться чистым полевым воздухом.
На другой день, напившись кофе, отправились далее. За Вязёмой нас встретил Васильевский староста и проселком проводил вплоть до барского дома, стоявшего на Марьинской горе, почти против села Васильевского.
Васильевское[99] находится против того берега Москвы-реки, на котором стоит Кунцево и Архангельское. Иван Алексеевич, объехавший почти всю Европу, говорил, что мало видал мест живописнее Васильевского.
С Марьинской горы и из некоторых комнат стоявшего на ней нового дома виднелись река, за ней село, церковь среди зелени, старый, полуразрушенный дом с садом и на несколько верст крутом деревеньки, усадьбы, горы, засеянные поля, пересеченные рощами и лесами.