Пока Прасковья Ивановна разговаривала с m-lle Воше, я связала в узелок свое белье и платья и стала выбирать из своего учебного столика книги, тетради, знаки дружбы, в виде перьев, перевитых разноцветными шелками с серебряными и золотыми ниточками, колечек из конских
Над этими стихами я поплакала — Саша Воейкова считалась моим другом; она только что уехала на вакацию в деревню, перед отъездом поклялась вечно любить меня и переписываться. Глядя на меня, поплакали и некоторые из воспитанниц. Сборы мои к отъезду прерывались прощаньем с подругами, мы то крепко целовались, то обнявшись ходили по зале и дортуарам и вели грустные разговоры, с слезами и вздохами. Когда наступила минута отъезда, прощанию не было конца. «Довольно, — сказала тетушка, — пора ехать», и, взявши меня за руку, повела к выходным дверям, за нами двинулись все воспитанницы; когда я, с тоской в душе, медленно сходила с высокой лестницы — до меня донеслись еще из-за полуоткрытой двери знакомые голоса: «Прощай, Танечка, прощай!»
Прощай, полудетская жизнь, не омрачаемая ни условиями света, никакими заботами и мелочами. В памяти моей проходили картины этой уходившей в даль жизни, и мне все больше и больше становилось жаль ее.
В карете я прижалась в уголок и закрыла платком лицо, чтобы не было видно катившихся по нему слез. Тетушка молчала, оставляя меня переплакаться. Мало-помалу, еще глубоко вздыхая, я стала заглядывать в опущенное окно кареты. Мы проехали несколько улиц и переулков, — наконец в отдаленной части города карета остановилась у подъезда небольшого деревянного домика, в котором жила родственница моего отца с своим мужем. Это были люди небогатые, добрые, простые, домик принадлежал им. Тетушка, приезжая в Москву, всегда у них останавливалась, за что привозила им из деревни полотна, ниток, меду, варенья и других деревенских гостинцев. Родственники только что не носили на руках тетушку. Они нас встретили на крыльце.
Когда мы вошли в маленькие комнаты, они показались мне меньше и теснее, нежели были действительно, после обширных комнат пансиона. Родственница, видя мою печальную физиономию и заплаканные глаза, желая развеселить, шепнула мне на ухо:
— Погоди-тка, Танечка, чего тебе накупят, ведь папенька-то твой прислал тебе пятьсот рублей на окопировку.
Я посмотрела на нее с изумлением и нисколько не утешилась.
Время клонилось к вечеру. Посреди залы, на потолке, в клетке из красного дерева, до половины задернутой зеленой тафтою, висел соловей. Вдруг он щелкнул несколько раз, свистнул и залился на тысячу ладов. Я притихла — заслушалась соловья, и на душе посветлело. После соловья меня занял огромный шкаф в спальной родственницы, куда перенесли мои пожитки и поместили меня. Шкаф этот нижней частью изображал комод, верхнею — шкаф с стеклянными дверцами в переплетах. Сквозь стекла виднелось несколько полочек, уставленных разрисованной чайной посудой и множеством фарфоровых игрушек. Пересмотревши все в шкафу, я принялась любоваться висевшими по стенам спальной картинками, изображавшими сражения и героев двенадцатого года, а над кроватью — шелковыми подушечками в виде сердец, обведенных серебряною битью{2},
Вечером подали в гостиную самовар и поставили перед диваном на стол, покрытый цветной ярославской скатертью.
Подавая мне чашку чаю со сливками, калачи и масло, родственница добродушно говорила:
— Кушай побольше, Танечка, ты, чай, голодна, я думаю, вас в пансионе-то не кормят, чтобы вы были потоньше. Смотри-ка на себя, в чем душа держится. Поди да расшнуруйся.
— Не беспокойтесь, я к шнуровке привыкла и, право, не голодна, — отвечала я, — в этом пансионе нас кормят хорошо, даже позволяют свое завтракать.
От пансиона разговор перешел на совещание, как ехать на следующий день в ряды и что покупать для меня.
Я не принимала участия в совещании и рано ушла спать. Картины прошедшего и дума о будущем не помешали мне крепко и скоро заснуть.