Лицо профессора Милюкова, проходившего несколько раз вблизи, поразило меня столько же своею любезною хитростью, сколько и самодовольством человека «себе на уме» и знающего себе цену среди окружающих людей.
Мое прежнее убеждение, что он не мог быть человеком, приверженным только одной науке, в эти немногие мгновения лишь укоренилось. Таких столь ярко выраженных черт нельзя встретить ни у одного из ученых, серьезных профессоров или вообще у людей, думающих постоянно лишь об отвлеченных вопросах. Доверия к себе это лицо как политического деятеля, по крайней мере у меня, не могло бы возбудить – мне было бы трудно быть с ним откровенным в самом простом разговоре; я лично не выбрал бы его даже членом моей уездной земской управы, предпочитая ему толкового крестьянина: он был бы и на этом месте лишь узким политиком, а не человеком дела. С такими провинциальными деятелями мне приходилось встречаться неоднократно.
Прибытие Терещенко в Ставку – это было, кажется, в июне 1917 года74
– связывается в моей памяти с вновь пережитыми настроениями мартовских дней. Он приехал тогда в Могилев почему-то, вероятно, для большего значения, в нашем бывшем императорском поезде, сопровождая какие-то иностранные делегации, в числе которых было больше всего американцев.Я в то время находился на вокзале, и у меня больно защемило сердце, когда я увидел подошедший к платформе этот знакомый поезд с золочеными гербами на громадных синих вагонах, столь мне памятный по незабвенному прошлому. Когда все вышли, меня потянуло взглянуть, что сталось с ним внутри. Почти вся мебель и ковры остались на своих местах, но все было грязно, неряшливо, сорно. В отделениях императрицы и великих княжон, в кабинете государя кровати были не убраны, на полу валялись окурки папирос, клочки бумаги; и все напоминало беспорядок пассажирского вагона 2-го класса, еще не убранного после долгого ночного переезда. В салоне рядом со столовой уже не было на стенах ни икон, ни фотографий, снятых по разным случаям во время поездок государя по фронту… Не задерживаясь, я прошел дальше. Наш свитский вагон находился также в составе поезда, но в нем, вероятно, не было совсем пассажиров, так как он был более чист. Видимо, все стремились занять именно императорские помещения. Я вошел в свое прежнее купе…
Все там было, как и «тогда». Та же обстановка, тот же письменный столик с тем же прибором, даже синий толстый карандаш со своим вечно обломанным концом лежал на своем месте. Те же полочки на стенах, тот же барометр. Те же часы, как и в ночь на 2 марта, безустанно постукивали, отсчитывая куда-то исчезавшее время…
Машинально я открыл ящик стола и взволновался. В нем по-прежнему лежала моя телеграмма к жене, которую я, вероятно, начал писать еще тогда ночью 1 марта в Пскове, да так и не кончил…
«Не беспокойся, – стояло там. – Надеюсь, все будет хорошо. Скоро увидимся».
Во главе русских армий, предводительствуемых ранее Петром Великим, Румянцевым, Суворовым, Кутузовым, стоял в те дни, после Корнилова, издерганный неврастеник адвокат Керенский, не имевший ничего общего с военным делом. И это было еще не самое удивительное. Более смешное было в том, что в военные способности этого мелкого ходатая по политическим делам верили не только отуманенные русские провинциальные дамы, но и хладнокровные, рассудительные, не затронутые нашим горячечным бредом иностранные генералы.
«Нет, вы не улыбайтесь!.. Это не так уж глупо, – говорил мне в те дни представитель Англии в Ставке демократический генерал Бартер, – смеяться еще рано. Керенский – это такой человек, который единственно может, при этих обстоятельствах, все перевернуть в лучшую сторону и даже добиться военного успеха… Вы увидите».
Но через несколько недель после этих убежденных слов я увидал, что и Керенского уже не было на сцене тогдашней русской жизни…
Вспоминаю тот день, когда я узнал об его «исчезновении».
Это было пасмурным утром, кажется, 1 ноября. Я зачем-то пришел в помещение полевого телеграфа, находившегося в нижнем этаже штаба. Меня всегда охватывало какое-то особенно неприятное чувство, когда я там находился… Полумрак громадной комнаты, запах машинного масла, звуки бесчисленных телеграфных аппаратов, шуршание лент, изредка заглушенный шепот склоненных над столами людей, меня и на этот раз наполнили странным впечатлением какой-то таинственной фабрики, где человеческое слово, стекаясь отовсюду, перерабатывается уже в видимую форму картины, всегда зловещей в тогдашние дни.
В почти всегда свободной от посторонних посетителей и тщательно от них оберегаемой комнате на этот раз было довольно много лишнего народа. Я заметил даже нескольких неопределенных штатских, чего никогда ранее не допускалось, и оживленную группку офицеров, столпившихся у отдаленного от входа аппарата.
Я подошел к ним. Это были в большинстве офицеры казачьих частей, переговаривавшиеся по прямому проводу с какими-то своими штабами на фронте и союзом казачьих войск в Петрограде. Вопрос, видимо, шел уже об оставлении ими фронта и возвращении на родину.