Помню, мама однажды так же сказала. Когда, уже больная, собиралась на работу. Говорит: «Я не выйду, другая не выйдет — и война-то затянется надольше».
Только вот мама, видать, под несчастной звездой родилась. Да и в колхозе нашем не давали по килограмму хлеба на день, хоть как труби. Колхозным-то бабам потуже леспромхозовского приходилось…
В тот вечер я долго не мог уснуть. Разбередила меня Марина Кирикова простым своим разговором о житье. А ведь бабы, вроде Марины, не только план давали, они ведь детей еще растили… От себя отрывали, недоедали — они знали: дети нашу жизнь продолжат.
Вскорости и праздник подступил женский, Восьмое марта. И все та же Марина Кирикова подбила своих подружек — отметить. Позвали они и меня, и Шуру Рубакина: дескать, пусть хоть духом мужским пахнет. Шура достал пол-литра спирту — наша доля в складчине, и мы с ним двинули на женский бал.
Ну, я, конечно, принарядился. Надел праздничные штаны черного сукна — отрез мне дали как премию за работу еще в Лукабанядоре, голубую шелковую рубаху надел и полосатый американский пиджак из фонда военной помощи… Поглядеть на меня со стороны, наверное, со смеху можно было помереть… Но я себе очень нравился, хотя похож был на купеческого приказчика, а не мастера с лесопункта.
Дома у нас еще хранился хороший отцовский костюм серого сукна. А швейную машину и остальное все мама выменяла на хлеб где-то в Кировской области. Но этот костюм мне еще велик был, да и отец вдруг вернется… В чем ему ходить? Потом, много позже, пришла очередь и серого отцовского костюма, пришла все-таки.
Бал организовали у Марины в комнате. Поставили рядышком два стола, каждый притащил, что мог: кто грибов, кто рыбы, а кто по куску мяса. Бабы подоставали из сундучных глубин давно не надеванные нарядные платья и с непривычки сидят сейчас с растерянными лицами: сколько хожено в телогрейках да ватных штанах! От бабской одежи вовсе отбились…
А у Шуры Рубакина, заглавного мужика на веселье, прямо на лице удивление написано: гляди-ка, как ожили бабы в бабский-то праздник! Откуда, мол, что и берется…
И то сказать, сколько лет военных прожито, а ведь живые ж люди — радости-то хочется!
Налили всем спирта, подкрашенного брусничным соком. Марина говорит Шуре Рубакину:
— Ну-ка, начальник, скажи нам слово по случаю бабского дня!
Шура встал, стакан в крупной руке держит, на лацкане черного костюма орден Красного Знамени поблескивает. Лицо значительное такое… и растерянное. Смотрю, а стакан у него в руке дрожит, и розовые капли морсо-спирта ползут по пальцам. Чегой-то с ним сегодня?
Оглядел Шура приумолкших баб, кашлянул, вздохнул:
— Что же вам такое сказать сегодня, бабоньки? День-то сегодня какой… женский. В такой день вроде мужикам неловко жить… Год идет сорок пятый, бабоньки… нет, не о том я. Я вот чего хочу. Там, бабы, на фронте, ваши мужики войну держат, да… А тут вы войну держите, тут ваш фронт проложен вот. Война кончится, вам, бабы, про это умные люди много хороших слов скажут… У меня образования мало, у пня больше учился… да. Я чего хочу сказать, бабы? Я хочу сказать, что по справедливости тут у вас всю войну женский день был. Потому на вас вся надея, вы тут четыре года ломили… Я вам чего пожелать хотел? Я вам пожелать хотел, чтоб мужики ваши возвернулись, у кого не убиты… А у кого, значит… да, то чтоб и их судьба не обидела… вот. Пейте, бабоньки…
Голос Шуры дрогнул, он даже закусил губу. Кто-то заревел в голос. У меня тоже в горле запершило, не знаю почему. Все встали, протянули руки и чокнулись стаканами.
Я одним духом махнул свой стакан и не почувствовал в волнении ни горечи, ни крепости. Только горячо стало внутри и страшно есть захотелось. И еще — петь.
Некоторое время было тихо, только вилки стучали. А потом кто-то крикнул: «Девочки, а давайте-ка споем!»
«Маринка, чертовка, заводи!»
Марина улыбнулась, кончила есть и отложила вилку. Немного подалась назад от стола, расслабленное, веселое лицо сосредоточилось. И начала она сильным пронизанным жгучей печалью голосом, чуть пристукивая правой рукой в такт словам:
Никогда я еще не видел и не слышал, чтобы так пели…
Марина словно бы иным человеком оборотилась. Черные глаза ее расширились и повлажнели и не замечали никого вокруг. Левую руку она крепко прижала к груди, будто боялась выплеснуть что-то изнутри. А голос-то, голос что выводил!.. Он, голос ее, словно наполнился всеми болями страшного военного времени. Голос ее безжалостно кромсал мое сердце, уж и так растревоженное и Шуриными словами, и спиртом.
И не только мое. Все погрустнели, по-иному смотрели, все прониклись Марининым волнением, ее тревогой. И когда вслед за Мариной затянули окончание куплета, каждый заголосил по-своему: те, что поудачливее, пели пободрей, а менее счастливые вместе со словами выплеснули из души все свое закаменевшее горе…