Читаем Избранное полностью

На палубе — яблоку негде упасть. Всюду сидели, стояли, лежали люди. Много людей. Все больше бабы, девки да ершистые пацаны. Кто куда смог, туда и прилепился — на чемоданах, на мешках, узлах и прямо на палубе, благо тепло. Кое-кто уже аппетитно жует небогатый свой харч — в основном картошку с черным хлебом да луком; ремесленники сидят кружком, народ этот запасов провизии не имеет, утешаются ремесленники по-своему: дуются в карты. Однорукий матрос в выцветшей форменке с тремя медалями, крепко подвыпивший, уперся плечом в рулевую рубку и негромко наговаривает: «Прощай, любимый город… п-прощай, город… любимый… город…»

Свежий ветер гуляет по палубе. Яркое солнце, будто тоже сильно уставшее за длинную войну, уже накренилось к вечеру, из последних сил греет скудным северным теплом своим исхудавших людей да зеркальным блеском выстилает водную дорогу, которая и не знаю, куда приведет нас.

Прощай, любимый город… прощай…

Как хорош городской парк на высоченной круче! Весь такой пышный, зеленый… нарядный…

В городе мы проваландались целых три дня. Покуда вся наша команда не собралась с разных концов коми-земли.

В парк мы частенько захаживали. Народу тут вечерами — на добрый леспромхоз хватит. Станем, бывало, на кромку кручи и смотрим, смотрим на синеющие дали за Сысолой. Как когда-то со штабелей сплавного леса смотрели вместе с Диной.

Заметим, где облачко дыма, и кажется нам — дом наш там. Будто можно увидеть свой дом за три сотни километров…

— Вот и кончается наша Сысола, — говорю я Дине.

Мне грустно… Оттого, что родная моя река, с которой связана вся моя жизнь, жизнь моего отца и деда, — что эта река исчезает здесь. Текла-текла, и вдруг — на тебе, нет ее…

Рядом с Сысолой мне как-то надежнее.

— Как интересно-о… — Дина, кажется, и не слышит меня.

— Видишь, справа, как Эжва прет, широченная какая… Войдем в нее — и прощай Сысола.

— Ух, далеко мы отъехали! — Дина румянцем горит. — До устья Сысолы! Рассказать дома — не поверят…

Дина сильно загорела — ведь все лето на воздухе, и теперь губы ее уже не алеют, словно клюква на снегу. Зато волосы цвета ржаной соломы на солнце стали еще светлей, еще прозрачнее.

А вспоенная Сысолой Эжва вроде бы даже красивее нашей реки… И ширь-то какая! И синь-то какая! А как светло и ясно вокруг… Как свежо… Стоял бы тут, радуясь земле своей, и воде, и небу.

Но нас зовут обедать. У нас есть хлеб, есть масло, треска соленая. Даже свиная тушенка… Но наша мама — так мы окрестили в городе Машу — пока не кормит нас этим деликатесом. Дорога вперед еще длинная, не заплесневеет, в банках-то…

А надо сказать, что эта самая Маша и предложила нам держаться вместе. Дескать, одной-то семьей веселее будет, и практичней и в пропитании и во всем.

Наворачиваем мы соленую треску со свежим черным хлебом, сверху тонюсенько прикрашенным маслом. Хорошо идет! Аж за ушами у всех четверых потрескивает. А потом и водичка хорошо пошла, после соленой-то трески, даже и без всякой заварки.

Мы уплетаем, а заодно глядим в круглое окошечко-иллюминатор.

Хорошо! Несет и несет тебя куда-то пароходная сила, и ни о чем не тревожься. Это не на плоту — не воткнет тебя в какой-нибудь полой… Нет, славное дело — быть классным пассажиром!

С верхней полки вижу знакомые сапожки-сапоги, кривые голенища. Сапоги переминаются на крутом трапе, который ведет с палубы в наш третий класс. Сапоги ищут, куда ступить — под сапогами у трапа и головы, и плечи, и всякий скарб.

Сапоги эти — я знаю — командира нашего, старшого над сысольскими верховиками. Сам-то он едет в каюте, но решил, видно, поглядеть, как разместились подопечные и все ли налицо.

Зовут старшого Мирон Мироныч, ему сорок семь лет, он в нашем леспромхозе заместитель директора.

Со стороны поглядеть — приметный дядька. Особенно если впервые увидишь его — сидящим. Тогда он всем своим обличьем кажется по-богатырски крупным, прямо-таки — могучим: плечистый, туловище толстое, округлое и какое-то очень плотное. Как у той «бабы», которой сваи вбивают… крепко привинченная лысая голова — тоже здоровая, как артельный котел. Небольшие серые глаза смотрят на людей пронзительно и смело и сидят глубоко, надежно. Иногда мне кажется даже, что Мироныч вставил окуляры — в городе я видел у часового мастера — и через них высверливает взглядом. Рот у него большой, чуть ли не от уха до уха, губы толстые: как прижмет их — словно бревно к бревну припечатывается… Брови у Мироныча густые, рыжие, серьезные брови. И от бровей все лицо его кажется рыжим.

А вот когда Мирон Мироныч встанет на свои коротенькие и кривоватые ноги — совершенно другим человеком оборачивается. Он тогда маленьким становится, несуразным, как-то и не верится даже… Сказывали, в молодости он был кавалеристом. Не знаю, может, и так. Я тоже думаю, в седле ему сподручнее.

Шура Рубакин тоже просился у директора, чтобы ехать, а вот отказали, отказал директор Шуре. Лично мне с Шурой-то, конечно, было бы лучше. Привычней.

Перейти на страницу:

Похожие книги