Откуда-то подошли русские, спросить, что сказал Рафтуди. Досадно им, вертят головами, ворчат. Двое, Григорий и Михаил, решают перейти к нам, без его согласия: хотят быть с сербами и под началом Мавроса, потому что он настоящий командир, не сходит с лошади, когда другие прячутся в укрытия.
Приходит с нами познакомиться взводный Мурджинос. Он говорит немного по-македонски; так по крайней мере он думает, но это скорей церковнославянский язык, на котором его отец-священник служил молебны во всех окрестных селах. Черный спрашивает, есть ли среди греческих коммунистов еще поповские сыновья? Взводный улыбается.
— Есть и попы, да еще какие!.. Недаром греческая пословица говорит: «Поповский сын, внук дьяволу!» Так уж в жизни устроено, что сын либо исправляет грехи отца, либо расплачивается за его добродетели.
Нам роздали патроны, по пятьдесят штук на брата, в два раза больше с тех пор, как я начал воевать. Кто-то дает сигнал к выступлению. Греки бегут к условленному месту, мы за ними. Собираемся вокруг командира отделения Спироса, он сейчас наше непосредственное начальство. Михаил поминает какое-то село в пятидесяти километрах отсюда. Дескать, пойдем туда. Подъехали верхом на лошадях Маврос и человек болезненного вида, командир роты Костакис, и комиссар Кацони. Комиссар слезает с лошади, чтобы познакомиться с новенькими, и первым, кому он пожимает руку, оказывается Влахо Усач. Опять чего-то ждем. На сердце тоскливо, как обычно, когда приходится ждать, даже тоскливее — ущемлена свобода. Сижу словно в трех мешках: рота, батальон и бригада. Уж не пойдешь, куда вздумается, не напьешься из источника, когда одолевает жажда. Мы в машине, а она остановится, когда тебе не нужно; долго пыхтит, пока сдвинется с места, потом, чтоб наверстать упущенное время, гонит рысью, галопом и все быстрей и быстрей. Я задыхаюсь, но это ничего, мне даже нравится. Здорово придумано: не давать человеку времени на размышления, воспоминания и хныканье.
Костры остались догорать. Где-то в конце лагеря жалобно ревет брошенный ни за что ни про что осел. «С ослом, — говорю я себе, — осталась эта второразрядная свобода: личная, мелкобуржуазная, претенциозная. Нет больше «хочу — не хочу», сейчас не до сердечных мук и душевных переживаний».
Белая земля осыпается под ногами. Одну гору мы одолели, другая манит нас издалека. Мы проходим у нее под пазухой, а дорога все спускается к северу. Луна всплывает с запозданием, но никто на нее и не смотрит, никто не бранит. Нет времени ни для нее, ни для петухов, которые поют где-то в темных закутах. Гряды становятся ниже, точно истертые ступени у подножия горной вершины. Где-то впереди слышен водопад, давно слышен, а реки не видно, не чувствуется и влаги. Потом вижу, это не река, а наша колонна сама себя догоняет и перегоняет. Люди в ней как маленькие камешки, что трутся и шлифуют друг друга и сознают, что вместе они сила, а порознь — ничто.
Осыпаются камни, позвякивают котелки и фляги, ржет лошадь впереди колонны — для чести Греции она делает больше, чем председатель Совета Министров греческого правительства в Каире. Глаза у меня устали, и я опускаю веки. Даю передышку и мозгу — сейчас за меня думают и смотрят другие. В долине видны купы деревьев, слышны петухи. Напоминает о себе выстрелом дозор, а может быть, рота, кто знает чья. Приглушенный голос неразборчиво кричит. Мы бежим плотной массой с убеждением, что опоздали, а от нас зависит нечто очень важное, чего мы не можем понять. И внезапно перед нами выныривают деревья, дома и развилка. Мы делаем по два выстрела и тут же понимаем, что пришли сюда не ради красивых глаз. Пулеметная очередь перед моим носом поднимает пыль. Во дворе заскулила собака, словно расстается с душой; молит за живых и мертвых, а поднять выше голос не смеет. Черный ждет, чтоб пробежать вдоль стены. Вуйо останавливает его и в доказательство, что этого делать нельзя, бросает туда шапку — пулеметная очередь пришивает ее к земле и превращает в лохмотья.