В долине у шоссе замелькали трассирующие пули. Выстрелы приглушены расстоянием, их слышишь, когда уже гаснет летящая огненная нить, и потому кажется, что она не связана со звуком. Подобных чудес на свете немало — на первый взгляд ничего общего, а поймешь их единство и перестаешь удивляться. Миня Билюрич тоже удивился бы, если б я рассказал ему, как он мне помогает и как я, словно утопающий за соломинку, хватаюсь за его имя, за память о нем. Он и не подозревает об этом, идет своим путем, молча, незлобивый и терпеливый, подобно Свето Младеновичу, Бранко Меденице или Югу Еремичу. Ему и невдомек, что от него идут, проникая сквозь пространство и время, невидимые лучи. Человек не весь там, где он зашит в кожу; даже когда мертв, он не весь в могиле. И я тоже не весь тут, частицы моего «я» находятся кто знает где, куда сам я никогда и не доберусь — я развеян, как дым сгоревшего костра, смешался с прядью тумана над водой, с облачком над горой и блуждаю там над смертью и долго еще буду блуждать.
Не знаю, когда я смежил глаза. Туман рассеивается, на прогалинах около Любаштицы показываются деревья. Дорожка вьется и петляет среди травы, рядом тянется плетень. Колья, скрепленные лозой, стоят парами. На лозе раскинуты рядна, на кольях проветриваются кожухи. Я вздрагиваю и останавливаюсь: наскочил на кожух, нет, на придорожный куст. Сухой, покрытый колючками — не очень это похоже на Любаштицу, ничего общего. Кожухи шагают. Одни уходят вперед, другие только нагоняют и хоть бы что! Узнаю Влахо Усача и вспоминаю: мы где-то в Греции, во Фракии, близ Серрэса. Влахо со своей вытянутой вперед шеей напоминает усталую клячу, которая напрягается изо всех сил, чтоб довезти кладь. Изменился и он — не жалуется, не ловчит и давно уж никого не бреет.
— Тянешь, Влахо? — спрашиваю я.
— Прыгаю, как меркур [39]
.— Какой Меркур?
— Почем я знаю? Слыхал от школьников, еще до войны, в голове и осталось.
— А у тебя и в самом деле штаны очень приметные, издали бросаются в глаза. Надо их обменять.
— Как? Никто свинью на бобра не меняет!
— Попроси интенданта Косту, он тебе даст.
— С мертвого, что ли? Ну уж нет, лучше погибнуть.
Рассердился, бормочет, что умирают в жизни только раз и потом уж никогда больше. И негоже напоминать о той ночи, которую он хочет поскорей позабыть.
Но как нарочно часть этой ночи разматывается с катушки воспоминаний, и в моей памяти возникают: крики, стрельба, немецкий гарнизон ловко увернулся, предоставив защищать свои претензии во Фракии болгарским фашистам. Бог знает почему мы, закусив удила, решили выгнать их из окопов неподалеку от школы. Заупрямились и они — не уступают. Под откосом поросшая кустарником котловина, в кустарнике шуршит листва, не иначе скотина. Видо думает, это корова — жалеет, погибнет ни в чем не повинное животное. А комиссар Кацони уверяет, что никакая это не корова, а прячется трус. И давай швырять камнями в кусты и кричать:
—
Из кустов выбирается Влахо Усач. У комиссара и руки опустились, стал извиняться: не гнал бы, если б знал, кого выгонит. И тотчас ушел — поглядеть, что делается за школой. Какое-то время мы огорошены, слушаем, что Влахо бормочет: слабое, мол, у него зрение, сбился с дороги и штаны, дескать, немецкие, летние, в темноте так и светятся, притягивают взгляды и пули…
Черный его перебивает: надо кончать, и поскорей, одной очередью, в этой же котловине, достаточно ему нас позорить…
Видо с ним соглашается. Душко против: есть столько мест и возможностей вытянуть измученные кости. Я солидаризируюсь с Душко, а Вуйо не желает в это дело вмешиваться. Начался спор — кто кого перетянет, русские решили в пользу Влахо.
Болгар мы из окопов вышибли. Но они забрались в школу и стреляют оттуда. И вдруг видим, из котловины поднимается Влахо Усач, посвечивая белыми штанами, идет в школьный двор и, эдак неспехом расхаживая от угла к углу, жутким замогильным голосом призывает врагов сдаться. Я и сейчас убежден, что это он заставил их сдаться.