— Ох, бабоньки, сейчас только услыхала, горе-то какое! Ах ты, боже мой, Васенька-то, крестник мой, без ноги остался — что теперь будет-то? Сам Зададаев стар становится — работать опять некому будет… А сирот-то от старшого, убитого Ивана, кто подымать станет? Трое ведь их, мал мала меньше…
— Ольга на всех наработает, — не унималась Анна.
— Стыд-то, стыд какой, — вздохнула пожилая, со строгим лицом, вдова Аксинья. — Как бы теперь у Василия что с Буянихиным Андрюхой не вышло…
— А тот при чем? Нет уж, пускай со своей жены спрашивает.
— Тсс, бабоньки…
Оглянувшись, все вдруг увидели маленькую тщедушную Марью, жену садовника. Она подошла незамеченной и с усилием тащила из колодца цепь с ведром. Надвинутый на лоб платок почти скрывал ее лицо. Заметив, что на нее смотрят, она еще более потупилась, заторопилась и ушла под гору, слегка пошатываясь под тяжелой ношей.
Притихший разговор возобновился. Измена солдату, конечно, мало кого возмущала — деревенская мораль давно определила, что «не пойман — не вор» и что надо уметь концы хоронить. Угадывались и переживались возможные последствия.
Одни предсказывали, что Ольга вымолит на коленях прощенье у мужа, другие уверяли, что свекровь промолчит и все будет от Василия скрыто, так как семья побоится лишиться такой работницы, как Ольга. Иные, вооружив Василия топором, заставляли его чинить кровавую расправу. Решили, что Андрей заступится за Ольгу…
— Бабы, — вдруг крикнул кто-то испуганно, — смотрите-ка, Ольга!
— Эх, бесстыдница, — процедила сквозь зубы Анна.
— Сама идет! О-ох…
Наступила тишина. Все бабы, украдкой, сбоку, из-под платка или открыто, в упор, с насмешкой и реже участливо смотрели на подходившую из верхнего конца деревни Ольгу. Она несла на коромысле крашеные зеленые ведра. В ярком ситцевом сарафане, вышитой сорочке со сборчатыми широкими рукавами и в розовой косынке, повязанной на затылке, стройная и подобранная Ольга была очень хороша. Шла она тихо, глубоко задумавшись, и, очевидно, мало что замечала вокруг себя.
Ни на кого не глядя, она проскользнула мимо почти загородивших ей дорогу баб. У колодца она возилась долго и бестолково, расплескивая воду, и ушла, точно спасаясь бегством, с полупустыми ведрами. Но бежать было некуда и спастись негде. Дом — дом ее мужа, крепкой семьи Зададаевых — не защитит и не оградит ее от уличного срама. Куда же деться?
— Ишь ты, как с лица изменилась — ни кровинки не осталось! Брови сдвинуты, губу закусила — вот каково приходится, — сказал кто-то вполголоса, когда Ольга отошла:
— Э-э! Ничего ей — нынче ночью же за реку побежит хвост по росе мочить, помяните мое слово! Что им калека муж? Или Дрюха безногого не урезонит? Он теперь отъелся — что боров гладкий стал!
Спавшая было волна пересудов снова вскипала.
— Никак, Никанор по дворам ходит? Не иначе сходка.
— Знать, из волости — за недоимками все ездють…
— Спросить надо, бабы…
По улице шел, прихрамывая, бобыль Никанор, промышлявший нищенством, но иногда нанимавшийся в общество. Он не останавливаясь стучал хворостиной по наличникам окон каждой избы и кричал: «На сходку!»
— Дядя Никанор, что там? — крикнула через улицу одна из баб.
— Кто их знает, там поп приехал, — отозвался рассыльный.
— Ну, нелегкая принесла, прости господи, — ахнула Марфа. — Готовьте, бабы, деньги, да яйца, да по гарнцу мучицы. Это он за праздник приехал собирать.
Не спеша, группами и в одиночку, сходились кудашевские хозяева в верхний конец деревни. Тут, на небольшой площадке между амбарами, длинным рядом делившими улицу посередине, обычно собиралась сходка. Каждый член ее занимал свое привычное место — кто на накатанных бревнах или на куче камня, приготовленного для стройки, кто на единственной лавке с вкопанными в землю столбами, кто попросту растягивался на притоптанном гусятнике. Все, подойдя, степенно здоровались, слегка приподняв картуз, и отходили к «своим». Здесь, как во всяком собрании, были свои партии, сторонники и противники, застрельщики, умные головы, смутьяны и шуты. Подошли и две-три бабы — они скромно стали позади мужиков.
Шли тихие разговоры вполголоса, тут и там вспыхивала спичка и тянулась пахучая струйка махорочного дыма.
Петр Егорыч, и летом не снимавший длинного заношенного полушубка, в глубоко надвинутом картузе, насасывал огромную самодельную трубку, ковыряя в ней прокопченным пальцем и то и дело сочно сплевывая. Раскурив ее, он поплотнее уселся на бревне, погладил короткую седую бороду клином и ухмыльнулся, сощурив небольшие, насмешливо блестевшие глаза.
— Вот у нас как, — начал он тихим, чуть скрипучим голосом, — добрые люди на работе, к покосу готовятся, а мы, что господа, прохлаждаемся, погуливаем. Самовара не хватает! Подумаешь, поп приехал, так надо народ булукатить? И до вечера подождал бы, не загорелось.
Все знали, что Петр Егорыч, один из влиятельнейших мужиков в Кудашеве, занимавшийся извозом, недолюбливал старосту Осипа Емельяновича, прозванного Пугачом, и осторожно молчали. Выбран тот был недавно, против воли односельчан, благодаря поддержке своего зятя, волостного писаря.