Он медлил, всё больнее сжимая обмякшее плечо. Суровая, властная Домна под его мощной рукою, словно боярка зимою обронила колючки. Ещё ни разу, никогда её не касались так сильно и так зло. Исчез гул голосов, улетучился дым – всё стихло, всё опало на дно реки, по которой всем видимые, плыли Ремез и Домна. С рекой в обнимку. Река тихая, ласковая, ни волны, ни всплеска рыбьего. Никого, ничего... Май, что ли, народился, царский месяц? Любо жить, славно! Вокруг цветы расцветают, пыльцой золотистой рассеивают тепло своё солнце, невиданные цветы, и над ними душистый и светлый парит ветерок. Над сон-травою склонилась царица-черёмуха, весёлая, белая! Всплеснули бабочками подснежники и, застенчивая, притаилась медуница. Лань выскочила на опушку, сама как цветок. И всё это в воде отразилось...
И вдруг крик, и кровь – Турчин раздавил скляницу. И вдруг – визг отчаянный, и кто-то вцепился Домне в волосы, и кто-то ударил Ремеза. Отреяли грёзы, река вмиг обмелела, и все, кто был на дне, кто молчал доселе, загомонили, захохотали, и чад вокруг, и смрад кабашный, плевки, кости, огрызки, и перекошенные хмельные рожи.
На полу, сплёвывая зубы, хрипит и бранится Турчин, на Ремезе, слева и справа повисли московские мастера. Стряхнув их, оторвал от Домны руки Ефимьи.
– Ты?! – сам часто впадал в гнев, но жену такой разъярённой не видывал. – Как посмела?
– Посмела вот! – и, высвободившись, влепила Ремезу оплеуху. Изработанная рука Фимушки тяжела. Да ведь и била от души, с размаху. Размах ядрёный, сибирский. – И опять посмею!
Не успела. Перехватив запястье её, Ремез рванул жену на себя. Митрофановна даже не охнула. Не к таким болям свычна. Зато охнула Домна, услыхав глумливый хохот гуляк. Ремеза знали все. Да и её знали. У многих бывала, когда звали. В беде вовремя и к месту оказывалась. Сейчас им пришло время потешаться. И место самое подходящее – кружало. Гогочет скопище пьяниц, забыв все прежнее, доброе.
– Вороньё! – опалила ненавистью этих оскотевших людишек.- Попомните свой смех! – вокруг все смолкли. И Ремез молчал, но для Митрофановны это молчание было страшным.
– Ретуешь? – Пророкотал он глухо и, выпустив посиневшую руку жены, толкнул стол ногою. Стол опрокинулся вместе посудой. – Меня? К кому? У меня одна любовь невенчанная – изография!
Фимушка уж не слышала его, лежала замертво под столом. Над нею склонилась Домна.
Выставив отяжелевшую челюсть, Ремез давил сапожницами упавшую посуду, тряпьё, пьяниц, валявшихся на полу, ломил, как разбуженный медведь. И не отвори перед ним двери услужливый Крот, казалось, прошёл бы сквозь стену. Вывалился, замер, а над головой гром грянул, и дождик наискось полоснул – не просёк, расстроился и побежал дальше, оставляя за собой лужи. Ребятне любо, пляшут, пускают бумажные кораблики, а самый маленький, веснушчатый и кривоногий, выпятив пузо, дует в сопёлку. Раззадоренный им дождь засверкал по лужам вместе с ребятишками.
Изограф залюбовался им, ахнул и осторожно, чтоб не расплескать, обошёл ближнюю лужу. «Экой ты, парень, игривый!» Маленький музыкант, весёлый дождь и замурзанные, по шею в грязи, кормщики – всё это не вязалось с тем, что произошло в кружале. А небо вздулось и лопнуло, и опрокинулось сверху море. Ребятня спряталась под навесы, дождь малый потерялся в ливне. И Ремез потерялся и почувствовал себя на земле чужим. Дома в два и в три этажа, со многими окнами по фасадам, то синие, то белые, то зелёные вдруг сделались все одинаково тёмными, торная улица – руслом, по которому стремительный нёсся поток. Мостки для пешей ходьбы сорвало и подмыло столбы. Брёл Ремез, его обгонял поток, а вслед за ними устремился по частям город.
– Куда ж я теперь? – вновь пеной всплыла обида на кроткую свою богомолку: пришла, опозорила прилюдно известного, почитаемого в городе сына боярского, гордеца и баловня, а более – труженика. – Куда же? Куда теперь?
– Куда как не ко мне? – его догнала Домна, бежала следом, подол заголив. Белые, сильные и красивые ноги выше колена были в грязи. Поймав внимательный взгляд его, неожиданно по-девичьи смутилась и опустила глаза. – Хотела сказать, что Ефимья-то... опомнилась. И винится.
– К тебе, говоришь? – Ремез шагнул к ней, поцеловал и выпустил. – Айда.
И они пошли вниз по грязной и узкой улочке, бросив вызов всему городу. Гордыни же даже лучшим детям своим град Тобольск не прощает.
–
Нет, постой! – Ремез упёрся, точно бык, которого вели на бойню. Упёрся, пошарил рукой на груди. В кармане слиплась размокшая тетрадь с чертежом. – Тут!– Монеты ищешь? – легонько шлёпнула его по спине Домна. – Иди! Сам золото.
– Чертёжик тут у меня... размок. Да я помню. Перечерчу – отдам воеводе...
– Нужон ему твой чертёжик! Айда, ущицы сварю, постельку согрею, – подталкивала его Домна.