В тайге Еремея тунгусы приняли холодно, а Афанасий при встрече от него отвернулся. Когда же Еремей попытался с ним заговорить, он сердито ответил: «Ойдоболун»[7]
. Гермоген же и из юрты к нему не вышел. И Еремей обосновался в своём зимовье. «Так-то оно лучше», — думал он. Тунгусов он теперь ненавидел, а советской власти боялся. А она уже и сюда стала заглядывать. Приезжал комсомолец по фамилии Петухов и агитировал тунгусов за построение социализма в отдельно взятой стране, был и врач, лечивший всех бесплатно, а милиционеры, нагрянувшие внезапно, всё кого-то искали. «Уж не меня ли?» — испугался тогда Еремей. Хорошо, хоть в его зимовье не догадались они заглянуть. «Надо и отсюда бежать», — решил Еремей. Но куда бежать? На побережье — советская власть, а с другой стороны беспросветная тайга, в которой одному не выжить. И тут Еремей вспомнил: года два назад, в своём торговом промысле, вышел он в верховье Охоты на стойбище богатого якута Сивцева. Тогда они не поладили. Сивцева не устроили его цены, а Еремею не понравилось, что Сивцев отказался пить с ним спирт. Торговать же с трезвыми тунгусами в то время Еремей не умел. Сейчас, надеялся он, общий язык они найдут. Ведь и Сивцеву, с его стадами оленей, советская власть едва ли по нутру. А вдвоём, да с этими-то стадами, они найдут, что делать. Уйдут за перевал на Индигирку или Колыму, а там — ищи их.Ночью, перед тем, как отправиться на поиски Сивцева, Еремею не спалось. То ли потому, что предстояло идти в неизвестность, или оттого, что собиралась гроза и было душно, на Еремея накатила тоска. «Вроде и жил, и не жил», — думал он. Вся здешняя жизнь показалась ему бессмысленной, словно и не жил он здесь, а по чьей-то чужой воле перекатывал тяжёлые камни с одного её берега на другой. «Ну, и что ж с того, что был богат? — думал он. — Разве от этого мне было лучше, чем простому тунгусу? Да нет! Ел так же, как и этот тунгус, не в три горла, и пил не заморские вина, и ходил в такой же, как он, кухлянке; только тунгус всему этому радовался, а я всю жизнь боялся — как бы это у меня не отняли». Что-то и другое тревожило Еремея, но что — разобраться в этом он не мог.
Отчего-то вдруг он вспомнил о Сардане, ему её впервые стало жалко. «Завтра схожу к ней на могилу», — решил он. Да и Янку Ерёме стало жалко: и за то, что посадил его на цепь, и за то, что после признания на собрании в убийстве Сарданы Янку не приняли в комсомол, а по суду дали большой срок. Казалось, Ерёма в эту ночь должен был покаяться в убийстве старухи отца Сысоя. Нет, этого не случилось! Видимо, он считал так: что не вредно, то и полезно. Ведь никому же не стало хуже оттого, что он её убил, а уж самой-то старухе и подавно: слава богу, отмучалась.
Утром Еремей и на самом деле решил сходить на могилу Сарданы. Подходя к стойбищу Гермогена, он увидел, что там собралась большая толпа народу, посредине которой стоит комсомолец Петухов и что-то рассказывает, а переводит его на якутский язык Афанасий. У Петухова был по-мальчишески вздёрнутый вверх нос, на голове ловко сидел красноармейский шлём, на поясе, в кожаной кобуре, висел наган. «Товарищи, — говорил он, — советская власть — это власть народа без капиталистов и помещиков. Она пришла к вам, чтобы вы не знали ни голода, ни холода, а для этого, товарищи, вам надо прежде всего разделаться со своими кулаками и мироедами. Эти паразиты вас грабили, отнимали у детей последний кусок мяса, а жён и дочерей ваших насиловали». К числу этих паразитов он отнёс и Еремея Зиннатулина. В заключение он крикнул: «Смерть кулакам и мироедам!» — и сдвинул кобуру с наганом ближе к животу, где её удобнее расстегнуть. «У-у, бачка умный!» — расходясь, говорили якуты. Сидевший в кустах Еремей всё это слышал. Не заходя на могилу Сарданы, он спустился к Охоте и пошёл вверх по её течению.