«У нас остались живые, которые своим существованием смущали и продолжают нас смущать еще более, чем погребенные<…> мертвецы. Все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать с ними? Кто возьмет нечеловеческую обязанность зарыть в землю этих?» – спрашивает Шестов в своей «Философии трагедии»[846]
. И в «Началах и концах» отвечает: «Идеалисты и метафизики заживо хоронят»[847] безнадежных героев «на своих идеалистических кладбищах, именуемых мировоззрениями[848]. Так, Шестов возвещает о новой философии – «философии трагедии», которая принципиально враждебна традиционной, рациональной философии, определяемой мыслителем как «философия обыденности».Философия трагедии предлагает искать истину в месте диаметрально противоположном тому, где ее искала традиционная философия. Катастрофические обстоятельства, трагические перемены, исключительные условия[849]
, – вот климат, в котором живет правда новой философии. Атараксия, благоприятствующая праздному умственному вопрошанию, – вот преамбула познавательного процесса академической философии. Нет, «спокойно обдумывать, предугадывать будущее – нельзя!». Познание – это страдание, заявляет Шестов, встающий на защиту безнадежного страдальца, нужно «колотиться головой о стену»[850]. Non ridere, non lugere<…> sed intelligere, отвечает на это философия. («Гегель уверенно <…> пишет в своей “Логике”: “Когда я мыслю, я отрекаюсь от всех своих субъективных особенностей”»[851].) Традиционная философия ищет норму, философия трагедии ищет ненормальность. Там формулируют всеобщее правило, тут – единичное, исключение из правил. Болезнь здесь ценится «дороже всякого здоровья»[852].Дело в том, что Гегелю Шестов противостоит как антагонист в своих представлениях и о человеке, и о бытии, как философ жизни противостоит философу мысли. Фундаментальная предпосылка всякого рационализма – это убеждение в разумной исчерпаемости бытия, доведенной у Гегеля до полного слияния бытия и понятия[853]
. По словам известного неокантианца и историка философии В. Виндельбанда, «гегелевский панлогизм резче всего выражает общий характер диалектического развития немецкой философии. Шаг за шагом преследует она задачу чисто рационального познания вселенной: в ней постоянно идет речь о полном без остатка разложении действительности на понятия разума. Система Гегеля в качестве своего глубочайшего основного убеждения ясно и твердо провозглашает ту предпосылку, которая одна только и дает право ставить философии такую задачу: “Все, что существует, разумно”»[854]. Если Вселенная вся без остатка должна претвориться в рациональное познание, то это уже à priori означает, что всякая реальность сама есть нечто рациональное. Или, выражаясь словами Гегеля, сущность вещей – дух. Только тогда и может быть мир измеряем и побеждаем разумным познанием, когда он сам вплоть до самого своего основания разумен. Кант оставил вне рационализации ноуменальный мир. «По мере же того, как вследствие разрушения понятия вещи-в-себе отпадало это критическое ограничение, философия возвращалась к старому рационалистическому воззрению. Этот процесс все более и более обострялся вплоть до Гегеля, и таким путем из кантовского идеализма снова получился абсолютный, безграничный рационализм»[855].В противовес рационализму для философии жизни бытие никак не исчерпывается и даже вообще не ухватывается разумом, ибо основа его мыслится не-разумной. Начиная со времен Декарта европейский рационализм уже ясно отдает себе отчет в своих представлениях о человеке. Прямо и косвенно в качестве исчерпывающей человеческой характеристики утверждается мышление, разум (ratio). Напротив, философия жизни в ее волюнтаристском варианте (интересующем нас в данном контексте) воспринимает природную основу человека непосредственно через переживание жизни под знаком волевого устремления. Именно поэтому здесь в качестве источника познания так ценятся великое страдание и отчаяние – они более всего способны обнажить подлинно человеческую глубину, «подземную», бессознательно-волевую первооснову души. Непосредственное переживание есть последняя правда о человеке. Так, пишет Шестов о Ницше, «несмотря на все его теоретические соображения, он сам все же принужден был пользоваться своими переживаниями как единственным источником познания»[856]
.