Философ не делает различий в подходах к литературному персонажу и реальному лицу, его создавшему. Так и подпольные персонажи Достоевского, служащие антропологической моделью для мыслителя (а впоследствии для его французских сотоварищей по мировоззрению), и сам создатель этих персонажей проходят здесь по одной статье. Идейный образ, выражающий этап моральной диалектики писателя, под пером Шестова превращается в образ самого писателя. Достоевский и Шестов до определенного пункта действительно движутся одной дорогой – дорогой взыскующего своих метафизических прав индивида. Но Достоевский, взяв сторону индивида (нарочно в лице непривлекательного «антигероя», человека злобного, раздражительного, тщеславного, тиранического и т.п.), противостоящего безличной всеобщности, отнюдь, однако, не выдавал эту позицию самоволия индивида за пункт своего идейно-художественного назначения. Шестов же, находя в герое из «подполья», а также в другом своем любимце – Ипполите (из «Идиота») парадигму человека вообще и самовыражение писателя, в частности, стал невольным обвинителем Достоевского. И если Ницше получил по своей вере – ибо его последователь действовал в отношении своего учителя по одной из главных полученных от него рекомендаций: искать за всеми формами самовыражения художника жизненно-эгоистический источник его творчества, – то Достоевский оказался без вины виноватым. Как видим, не только автор, но и сам полюбившийся Шестову литературный персонаж остался не-вмещаем в ницшевско-шестовскую антропологическую схему.
С одной стороны, особые экзистенциалистские симпатии к подпольному герою (как безнадежному, но не смирившемуся со своей участью страдальцу) вызваны пафосом его личностного самосознания и этим воздают бунтующему герою должное. С другой стороны, попытки шестовской критики, обусловленной ницшеанско-натуралистической антропологией, всюду обнаруживать сугубо эгоистический интерес, вульгаризирующий человеческую личность, деформируют и литературный образ, и идейно-художественный замысел Достоевского. Знаменитое «свету ли провалиться или мне чаю не пить…»[861]
в прочтении Шестова не несет подлинного подтекста и лишено психологических обертонов, как будто бы все дело идет действительно о чаепитии и в этом заключается задушевная мысль героя (а по Шестову, увы, и автора!). А ведь подпольный человек готов прибегнуть к любым средствам, так сказать, из высших соображений. Он намеренно идет на эпатаж, совершает по видимости немотивированные и безобразные поступки, множит свои и чужие обиды, противоречит самому себе (и поэтому тоже именуется «парадоксалистом»), только бы доказать неопределяемость или, говоря на философском жаргоне, необъективируе-мость своего Я и убедить себя и других, что он «не штифтик», «не фортепьянная клавиша». Подпольный человек доказывает свою свободу, творя ее на ходу, в актах выбора. И чем они нелепее, противоречивее, абсурднее, тем более прочной он чувствует свою позицию. Низменные аргументы герой пускает в ход ради высокой цели, и поэтому он должен быть подвергнут разоблачению наоборот, здесь нужна, так сказать, «спекуляция на повышение». Взамен возвышенных и отвлеченных деклараций о «личности как высшей ценности» подпольный парадоксалист истерически выкрикивает: пусть мир провалится, а мне чтоб всегда чай пить! Вместо торжественных заявлений о том, что личность «суверенна и обладает свободой», он капризно настаивает на своей «глупой воле». Но, совершая самые прихотливые и своевольные поступки, осуществляя свой «каприз», подпольный герой в действительности хочет как раз отстоять личную суверенность и свободу.Эту «превращенную форму» действий подпольного человека, которая скрывает метафизический замысел Достоевского, не разгадывает шестовская критика, спешащая использовать эгоистическую материю и освободить личность от идейного багажа. Многоярусный подпольный герой оказывается как будто бы сложнее, интеллектуально изощреннее своего интерпретатора.