Не знаю, не знаю… Я бывал в этих странах в 60-е и 70-е годы и видел, как стоят там в неприкосновенности памятники польским королям и Пилсудскому, генералу Скобелеву и всем династиям венгерских королей и полководцев, чешским монархам и деятелям католической церкви в той же Речи Посполитой… А о Югославии с её патриотизмом и говорить нечего. Видимо, поэту очень хотелось, чтобы революции в славянских странах проходили по той же схеме, что и в России… ”До основанья…” Эта его мечта вступала в полное противоречие с действительностью, с тем, как и по чьей воле насаждался социализм в Югославии, Венгрии, Румынии, Болгарии. Так что здесь правы или Слуцкий со Сталиным, или кардинал Мидсенти с Лехом Валенсой. Однако таких стихотворений не просто об освобождении от фашизма, а одновременно с этим о социалистических “народных” революциях в Восточной Европе у Слуцкого более чем достаточно. Их искусственный пафос был для поэта продолжением пафоса “мировой революции”: “всем лозунгам я верил до конца”, — это не были пустые слова. Скорее всего, поэт выполнял эту историческую работу, считал, что она есть своеобразное продолжение (или завершение) “мировой революции”, победившей коричневую контрреволюцию “тысячелетнего рейха”. Нелегко в это поверить, но один из самых трезвых фронтовиков-”шестидесятников” Борис Слуцкий так вспоминал в стихотворении “Встреча” о застолье советских офицеров с офицерами армии союзников на берегу Эльбы в мае 1945 года:
Слуцкий держался за эту иллюзию “Третьей мировой”, как говорится, “до последнего патрона”. Её разрушение не могло не наложить печать на его душевное состояние, как и несколько других, не менее роковых причин.
Русско-еврейский вопрос, в первую половину жизни Слуцкого для него не существовавший, с годами мучил поэта всё больше и больше. Всё чаще его интернационализм ощущал свою непрочность перед натиском возрождавшегося в обществе национального еврейского чувства. Появляются стихи…
Почти русофильские стихи, но с одной очень существенной оговоркой, о которую всегда цеплялось моё чувство при чтении этого стихотворения. “Не курский, не псковский, не тульский” — поэт ещё не решается сказать “не русский”, потому что последняя линия обороны — язык, культура, поэзия — это за ним. Не в происхождении, которое он игнорирует, а в любви к русской литературе он видит свою “русскость”. Так-то оно так. Но кроме русской литературы, есть ещё русская история, и сегодняшний пересмотр её самого страшного периода — 20-30-х годов, когда произошёл геноцид русского народа, — делает весьма уязвимой жестокую формулу Слуцкого: “Я все лагеря и погромы // за эти романы прощу”. Поскольку мы сейчас знаем, кто строил лагеря и кто руководил ими, знаем фамилии верховных теоретиков и практиков ГУЛага, основателей системы ОГПУ-НКВД, и знаем то, что погромов на “курской”, псковской” и “тульской” земле не было, что крупнейшие погромы были в Белостоке, населённом поляками, в Кишинёве, населённом молдаванами, на Львовщине, населённой бандеровцами. А кто кому должен прощать “лагеря” — тоже вопрос непростой.