Даже его личная удача — остался жив — ложится на антисемитские весы истории, потому что мир убеждён в порочности “особой расы”, “избранного народа”. А это уже разговор с судьбой, вымаливание милости у немилосердного, страшного и карающего Бога евреев Яхве. Моление, похожее на моление Авраама о том, чтобы ревнивый Бог Израиля простил утонувшие в грехах и непослушании ветхозаветные города Содом и Гоморру, поскольку в них всётаки есть среди тысяч, достойных только “заклятия”, несколько праведников. “И подошёл Авраам и сказал: может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нём? Не может быть, чтобы ты погубил праведного с нечестивым… Судия всей земли поступит ли неправосудно?’ (Бытие, 18; 25).
Поэт возвращает нас к спору, длящемуся сорок веков, начало которому было положено в лукавом и трогательном молении Авраама, чтобы грозный Яхве помиловал ради горстки праведников целый город грешников.
Свято место пусто не бывает. И недаром Борис Слуцкий, выросший в эпоху воинствующего атеизма, вспомнив отринутого историей ветхозаветного Бога, поставил на его место другой, более понятный образ:
Этому земному Богу Слуцкого свойственны и “всевидящее око”, и “всепроницающий взгляд” — всё забытое, ветхозаветное и вдруг всплывшее из доисторической вавилонской бездны.
Интересно, что Сталин в стихах русских поэтов той же эпохи (Исаковский, Твардовский и др.) изображён как понятный людям земной человек, как суровый, но справедливый отец, как народная надежда, в крайнем случае, как полководец и вождь, и даже злодей или диктатор. Но никогда — как Бог. Такое случалось лишь с поэтами, вышедшими из “хаоса иудейского”, из еврейской среды, сохранившей в своей генетической памяти все ветхозаветные мифы об отношениях их предков с грозным племенным божеством Яхве.
Страстное желание Слуцкого “стоять, как все” в эпоху уравниловки было тесно увязано с не менее страстным желанием быть “русско-советским” поэтом. Эта раздвоенность в эпоху “оттепели” вызывала недоумение и у “левых”, и у “правых”, и у русских, и у евреев. Вспоминается злая, но точная эпиграмма не какого-нибудь “русофила”, а поэта-авангардиста Всеволода Некрасова: “Ты еврейский или русский? — Я еврейский русский. — Ты советский или Слуцкий? — Я советский Слуцкий…”
Начало 60-х годов.Но вспоминается и такая сцена. На свадьбе у Игоря Шкляревского собрались мы все: Слуцкий, Межиров, Кожинов, я и многие другие литераторы — и русские, и евреи. Вадим Кожинов, немного захмелевший, произнося тост, забыв о женихе с невестой, ни с того ни с сего вдруг выпалил:
— А вот до революции у евреев, живших в Белоруссии и на Украине, была своя национальная культура, весьма значительная…
Слуцкий вспыхнул, усы у него задёргались, и, перебивая Кожинова, он заявил:
— Ну, обратно в гетто вы нас не загоните! — Сказал с убеждённостью человека, решившего для себя русско-еврейский вопрос окончательно.
Я помню, как в начале шестидесятых годов в одном из провинциальных городков, в доме, где собралась еврейская либеральная интеллигенция, меня, приехавшего из столицы, попросили прочитать что-нибудь столичное, запрещённое, сенсационное. Я прочитал стихотворение об “особой расе”. Помню, как слушатели втянули головы в плечи, как наступила в комнате недоумённая тишина, словно бы я совершил какой-то неприличный поступок.
— Это же Слуцкий! — недоумевая и озираясь вокруг, сказал я. Ответом было молчание. Такой Слуцкий, нарушивший в то время своей уже не комиссарской, а пророческой ветхозаветной смелостью (было в нём нечто от ассимилированного древнего пророка и богоборца одновременно) табу и запреты на рискованную тему, был этой местечково-советской интеллигенции неприятен, даже опасен.