Однако сегодня, по прошествии стольких лет, после всех откровений эпохи гласности, реконструировать историю этих слухов и частных разговоров все равно непросто. Трудно сказать, что именно было известно людям, какую часть правды они решали проигнорировать, на что были вынуждены закрыть глаза, а чему предпочли найти оправдание. Историки, работающие с документами того времени, находят очень мало информации, способной дать ответы на эти вопросы. Советское государство слухов не поощряло. Само слово “голод” было запрещено к упоминанию в печати. Согласно официальной версии, именно “контрреволюционные элементы” распространяли ложь о том, что смерти были вызваны голодом. Эти враждебные элементы обслуживали интересы определенных “антисоветских кругов”[514]
. Подобного намека по тем временам было достаточно. Единственным способом понять, что знали в то время люди о происходившем в голодавших районах, было расспросить уцелевших, однако устная история, особенно в подобных случаях, затуманена плотными слоями вины, подавления, вытеснения и аберраций памяти. “Голод меня не особенно интересует”, – признался мне русский очевидец тех событий, ныне живущий в Киеве. Он хотел поговорить со мной о Черчилле и Гитлере и об отцовской лошади, которую его семья впоследствии съела[515]. Другие воспоминания, которые он признавал, были фрагментарны и тесно переплетены с вымыслом, усвоенным позднее. На всех них лежала тень Великой Отечественной войны, что типично для воспоминаний советских людей старшего поколения.В результате мы имеем дело с молчанием, а это такая субстанция, которую историки, озабоченные сносками, изучают нечасто. Те прекрасные научные исследования о голоде, которые все-таки существуют, породили две категории образов. С одной стороны, государство, персонифицированное в образе Сталина, а с другой стороны, ужасные картины голодающей страны: дети с ввалившимися глазами и рыдающие женщины. Ни документы, ни свидетельства очевидцев не наводят нас на мысль о том, что уместно задать и еще один вопрос: о социальном контексте, который сам по себе был частью (пусть и сомневающейся, пассивной частью) механизма, сделавшего возможными массовые смерти от голода в современной индустриальной стране, стране массовой грамотности и современных средств связи. Мы, историки, не задались вопросом о том, что думали люди об этих голодных смертях, как они сосуществовали с ними, какую тень отбрасывали эти смерти на коллективное представление о реальности. И причина, по которой эти вопросы не были заданы, заключается в том, что уничтожение памяти или, по крайней мере, ее утаивание и сокрытие начались сразу же.
Еще один подход к вопросу о социальном контексте, позволяющий понять масштаб происходивших в обществе ментальных искажений, состоит в том, чтобы перешагнуть через культурные различия и поставить себя, англоговорящего читателя, на место рядового советского гражданина образца 1930-х годов. Вспомним еще раз о переписи 1937 года. Забудьте все то, что вы уже знаете о сталинизме, и представьте себе на мгновение разговор, который в нормальных обстоятельствах мог произойти между переписчиком и вами в тот январский вечер 1937 года – менее, чем через пять лет после произошедшей катастрофы. К вам на порог приходит человек, в руках которого пачка отпечатанных дешевым способом анкет, и он заявляет, что хочет побеседовать о демографической ситуации в стране и о росте численности населения в последнее десятилетие. Вы знаете или слышали о том, что в стране был голод, повлекший за собой массовую гибель людей, об имевших место ужасах, о том, что люди умирали на улицах. Вас эта тема может живо интересовать, а возможно, вы получили от кого-то письмо – от друга или от отца – и скорбите о вашей потере. А перед вами стоит представитель государства, человек, который хочет поговорить о цифрах, составе вашей семьи, уровне жизни. Это не обычный чиновник или должностное лицо, это даже не один из тех служащих, что по рабочим дням прячется за маленьким окошком со створкой, принимая заявления (или отказывая большей части просителей) с десяти до двух часов дня. Перед вами товарищ, доброволец, и он пришел один.