Оправдание террора, в которое даже в 1945 году, в год окончательной победы, многие все еще верили, заключалось в том, что враги якобы только и ждали возможности разрушить хрупкие завоевания революции. Это понимали даже будущие жертвы репрессий. Лев Копелев с такой же прямотой признается в этом своем отношении к чисткам, с какой он писал о голоде: “Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937–1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений”[642]
. Такова была атмосфера, в которой разворачивался террор, атмосфера пропаганды и веры, в которой были вскормлены даже жертвы. Сами заключенные, пострадавшие от чисток, предаваясь размышлениям в тюремных камерах, зачастую приходили к выводу, что они и не заслужили лучшей участи. Осип Мандельштам описывал подобное умонастроение в одном из своих последних писем. Оно было написано после последнего в череде настигших его арестов. Несколькими месяцами ранее его освободили на короткое время, и он согласился заявить о том, что те, кто предал его суду, оказались правы: “Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1½ года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только одно право – умереть”[643].Хотя они не всегда точно представляли себе происходящее, многие из тех, кому было суждено стать жертвами чисток, предчувствовали, что их дни на свободе сочтены. Уцелевшие описывают свои разговоры с родными и друзьями, которые велись, планы, которые строили. Между тем у них было не так много вариантов действий. Ольга Эрн, отец которой был арестован под Харьковом в 1937 году, рассказывала: “Они постоянно следили за нами. Вставьте мое имя, когда будете писать это. Все остальное они про меня знают, нет никакого смысла прятаться”. Одним из испробованных практически всеми способов совладать с ситуацией был конформизм: влиться в марширующий строй, славить вождя вместе со всеми. Однако по большому счету конформизма окажется недостаточно.
Единственным альтернативным способом побега от реальности, о котором мечтали тысячи людей, был суицид. Надежда Мандельштам описывала методичные приготовления своего мужа к самоубийству: “О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья”, тем не менее он “уговорил знакомого сапожника пристроить у него в подошве несколько бритвочек”. По ее словам, он был не единственным, кто в те годы помышлял о таком конце: “Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с надеждой: самоубийство – это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собирались не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох…”[644]
Другие, озаботясь подобными приготовлениями к смерти, задумывались также и об увековечивании, фиксировании своего опыта. Поверять свои мысли бумаге было небезопасно, поэтому некоторые с леденящим кровь фатализмом просили своих жен запомнить наизусть их версию событий, их мечты. Молодая жена Бухарина Анна Ларина заучила его последнее письмо-обращение к “будущим руководителям партии” и сохранила его в своей памяти на пятьдесят лет[645]
. Подобным же образом Надежда Яковлевна сохранила многие стихотворения своего мужа: “[Д]о 56 года я все помнила наизусть – и прозу, и стихи… ‹…› Сколько нас таких – твердивших по ночам слова погибших мужей?”[646]