Первое открытие, ожидавшее возвращавшихся узников ГУЛАГа, заключалось в том, что они не могли никому рассказать о своей жизни в заключении. Персонаж повести “Все течет” Гроссмана, бывший зэк Иван Григорьевич сразу осознает, что не может довериться своему брату. До этого он представлял себе, как “сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму”. Но в реальности все оказалось совсем не так. Вглядываясь в изменившиеся черты брата, сидящего напротив него (“Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот – с большими мягкими щеками, с восковой лысиной?”), он понимает, что судьба многих из этих ушедших в полярную тьму людей “казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их”[863]
. Все, с кем мне удалось поговорить об этом, пережили то же самое. Откровение, которое пусть и мельком довелось узреть заключенным, было слишком свежим, слишком живым. Самые честные из них об этом знали, и знали также, что их выживание напрямую зависит от их способности забывать прошлое. Подобно многим другим, Лев Разгон пережил и выдержал свое возращение на свободу благодаря конформизму: “Я стал двуликим. Внутри меня все еще жил страх. Но снаружи я был абсолютно такой же, как все вокруг”.Лагерные сроки были длинным, и многие родственники, остававшиеся на свободе, к моменту возвращения уже успели попрощаться с мечтой о воссоединении с арестованными близкими. Когда поезда прибывали в город, бывшие зэки взваливали на плечи свои узлы с вещами и выходили из вагона в совершенно чужую, чуждую толпу. Обыватели и тогда шептались, что возвращавшиеся были врагами народа, шпионами, преступниками. Свобода во времена правления Хрущева необязательно означала реабилитацию. “Нам говорили, что, не будь мы виновны, нас бы никогда не арестовали”, – рассказывает Юдифь Борисовна. Когда она отводила сына в школу, соседи глумились: “Вон, пошла, из тех, кого мы не додавили”[864]
. Среди многочисленных последствий сталинизма одним из самых стойких была привычка к бдительности. Одну женщину прямо предупредили: “Только заикнешься об отце – и загремишь работать в какую-нибудь богом забытую дыру”. А других и предупреждать об этом было необязательно. Они и сами прекрасно понимали, что к чему.Правильный советский способ обращения с эмоциями заключался в том, чтобы продолжать работать, публично присягая на верность идеологическим установкам системы. Дочь одного убитого большевика вспоминала: “Моя мать была большой оптимисткой. Она была убеждена, что ее дети не должны усложнять себе жизнь. Она воспитала нас советскими людьми. Мой брат погиб в 1943 году с именем Сталина на устах… Ему был 21 год. Правда, моего старшего брата судьба пощадила. Но всю свою жизнь, до последнего вздоха – он умер два года назад – он был членом Коммунистической партии, ходил на все демонстрации и считал, что вся эта перестройка была чепухой. Говорят, что наш отец оставил нас в 1935 году. Но я больше ничего о нем не знаю”[865]
. Это был не просто самообман. Люди верили в свою утопию. Юдифь Борисовна вступила в партию после своего освобождения сразу же, как только это стало возможно. Лев Разгон, который первые два года на свободе писал детские книжки, до конца жизни считал себя коммунистом.Нелли, дочь бывшего полковника, вспоминала: “Мама говорила мне, что отца убили на фронте. Пропал без вести. Она так говорила. Я спала с его фотографией под подушкой. Я читала «Повесть о настоящем человеке» – не знаю, читали ли вы ее – но там все умирают от переохлаждения, замерзают, такая история про войну. И вот так я представляла себе смерть отца.…А потом я выросла. Мне было восемнадцать, когда пришло письмо. Когда умер Сталин? В пятьдесят третьем? Должно быть, сразу после этого”. Нелли взяла это письмо с собой в школу и открыла его, сидя за партой. Она вспоминает, как ее раздражало то, что одна из подруг заглядывала ей через плечо, когда она читала. Оно начиналось так: “Моя дорогая дочурка…” “Конечно, оно было от отца. В нем говорилось, что все это время в живых его сохраняла только любовь к дочери. Письмо было об отцовской любви. Моя мать… ну, не мне ее судить, но боюсь, что она меня иначе воспитывала”.