Рано утром выехав из Москвы, Пушкин прибыл ночью в Тверь. Чувствуя себя совершенно разбитым от тряски по бревенчатой дороге, решил переночевать в известной гостинице итальянца Гальони. Хотя час был уже поздний, но гостиница была еще ярко освещена. Вдали над городом стояло зарево небольшого пожара. По дворам вокруг лаяли собаки, а по темным улицам лениво позванивали колокольчики идущих на отдых троек… Пушкин занял номер, помылся и спустился в ресторацию закусить. Там зевали в кулак уже сонные лакеи: посетителями были заняты всего два стола. За одним столом сидел какой-то, видимо, крупный барин с бритым, брезгливым лицом и его жена, молоденькая и чрезвычайно хорошенькая. Лакеи с особенной почтительностью окружали этот стол, и сам Гальони, черный, жирный, с масляной улыбкой, склонившись, давал брезгливому господину какие-то объяснения. Пушкин нарочно сел так, чтобы видеть красавицу и не быть видимым ее мужем. Она сразу заметила его дерзко восхищенные взгляды и со сдержанной улыбкой потупила глаза. И сразу началась осторожная игра… Скоро важный путешественник, отложив салфетку в сторону, сказал что-то жене и поднялся. Все вокруг подобострастно засуетилось. Еще несколько минут, и под окнами загрохотали колеса их шикарной венской коляски.
Пушкин, стоя у окна, простился глазами со смеющейся красавицей и снова сел за свой бифштекс.
– А скажите: кто этот брюзга? – спросил Пушкин проходившего мимо Гальони.
– Австрийский посланник, граф Фикельмон, – отвечал тот вежливо.
– А с ним?
– Его супруга, урожденная госпожа Тизенгаузен, внучка светлейшего князя Кутузова…
И он осторожно смеющимися глазами посмотрел на поэта, как бы говоря: «Что, какова? Ничего не поделаешь, милый: близок локоть, да не укусишь»… Пушкин щелкнул себя ладонью по лбу: черт возьми! Так ведь это дочь Элизы Хитрово, его приятельницы! Надо же было так опростоволоситься… Правда, она выросла во Флоренции, и он никогда не встречал ее, но если бы он спросил у Гальони раньше, то, конечно… Черт возьми, какая глупость!..
Пушкин принадлежал к числу тех горячих душ, которые добрую половину своей жизни живут в сияющих облаках фантазии. Где бы он ни находился, он всегда чувствовал не настоящее, а только подготовку к настоящей жизни, которая вот-вот откроется ему и затопит его каким-то необыкновенным счастьем. Так из Москвы представлялся ему Петербург. Но вот приехал он в Петербург, остановился в Демутовом трактире на Мойке, бросился очертя голову в блестящую петербургскую жизнь и почувствовал, что опять тут что-то не то, что и это все не настоящее…
Петербург встретил знаменитого поэта приветливо, но более сдержанно, чем фрондирующая, распоясавшаяся Москва. И как в Москве, так и здесь уже раздавались осторожные голоса, упрекавшие поэта за его близость и угодничество царю. Он оправдывался – «царь дал мне свободу!» …Для себя он не хотел видеть, что свобода эта была весьма относительна и что внимательный глаз следовал за ним повсюду.
Об этом свидетельствовал случай с вышедшей в Москве его поэмой «Цыганы». Обложка поэмы была украшена виньеткой с довольно безвкусным рисунком: чаша какая-то, змея, кинжал и проч. Все это было очень дешево, но одним казалось очень значительным, а другим опасным. Началось переписка официальными бумагами, и, в конце концов, Волков, жандармский генерал, зять Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, выяснил, что эта виньетка – трафарет, которым часто украшают сочинители свои произведения, что опасности тут никакой нет. Бенкендорф согласился оставить дело без последствий и в очередном всеподданнейшем докладе своем, между прочим, писал:
Николай и сам это отлично понимал…
В день приезда в столицу он навестил родителей и у них пообедал. Пушкины жили на Фонтанке, у Семеновского моста. Квартира их, как всегда, представляла из себя вид временного кочевья, по-прежнему была она свидетельницей жарких сцен между супругами – главным образом на денежной или, точнее, на безденежной почве, – по-прежнему в ней слонялись, как осенние мухи, сонные, нечесаные, зевающие дворовые…