Помочь?! О, я хотела бы помочь им! Больше всего на свете я хотела бы теперь разыскать своих родителей, встать перед ними на колени и, ни о чем не прося, ни в чем не оправдываясь, тихо оплакать с ними раннюю, нелепую, страшную смерть брата. Я хотела бы вновь услышать, как мама играет на рояле, — сохранился ли вообще этот старый рояль?… Должно быть, нет, если уезжали они впопыхах, сгоряча, почти спасаясь бегством… Я хотела бы вновь увидеть, как отец раскуривает свою любимую трубку, и присесть рядом с ним, положив ему голову на колени, задавая ему сотни ненужных вопросов и слушая его любимый, глуховатый голос. Уж трубку-то, верно, ему удалось сохранить?… Господи, что ж это я, о чем?! Пусть исчезнет все кругом — рояли, трубки, поезда, корабли, которые уносят нас прочь от тех, кого мы любим! Пусть рухнет цивилизация и погибнет революция, о которой я когда-то мечтала! Но пусть останутся со мной мама и папа, так же необходимые мне теперь, как я необходима моей маленькой, нежной, еще ничего не смыслящей Асе…
Я знаю теперь, что такое голос крови. Это не выдумка, не мираж. Я слышу его. И я хочу его слышать всегда, всегда…»
Голос крови… Соколовский вздрогнул, поднялся из кресла и резким движением принялся распрямлять затекшие от сидения руки и ноги. Листки дневника, едва скрепленные старыми скобами пожелтевшей от времени клеенчатой тетради, снова разлетелись с его колен, усыпав комнату белыми пятнами; нервный почерк заполонил все пространство вокруг, окликая Алексея незнакомым печальным голосом, и он поднял с пола очередную частицу чужой жизни, вновь углубляясь в хитросплетения того, что люди именуют судьбой.
28 августа 1924 года
Итак, все решено. Я боялась признаться, боялась сказать себе, что решение давно принято. Да что там! Я страшилась даже самой мысли об этом и безжалостно гнала ее прочь. Но теперь у меня нет больше сил лукавить. Нет сил делать вид, что ничего не происходит, что можно и дальше жить так, как я жила все эти годы… Я должна сделать это. Я должна уехать отсюда и разыскать свою мать.
Она живет теперь в Париже, совсем одна, нищая и больная, потерявшая все, что только может потерять в жизни женщина, и мечтающая лишь об одном: увидеть свою дочь хотя бы перед смертью. Увидеть меня. А значит, я должна ехать.
Я думала об этом много лет, с той самой минуты, когда услышала в поезде, под немолчный стук колес, от замороженной горем, оледеневшей от страданий Анны простые и страшные слова: «Митя умер на корабле… Елена Станиславовна не сумела выходить его… Кирилл Владимирович потерял все, чем владел здесь, в России… Тебе бы нужно разыскать их, Наташа…»
Невозможно! Это невозможно, твердила я себе все эти годы. Наивно даже мечтать об этом. Николай никогда не отпустит меня. Советская Россия никогда добровольно не выпустит за свои пределы жену комиссара и дочь беглых буржуев. Ася никогда не поймет, почему она должна упустить из своей теплой, маленькой ладошки руку матери — и позволить ей уехать надолго и далеко. Никогда, никогда…
Но мысль об этом отъезде и тоска по родителям глодали мне душу, как хищные, алчные звери. Я прикидывала и рядила, я придумывала разные версии разговора с Николаем и ужасалась своей собственной решимости, я клеймила себя за то, что готова оставить дочь — пусть даже на время, — и обзывала себя последними словами оттого, что время проходит, а я так ничего и не сделала для мамы с папой. И вот наконец вчера, когда я не могла уже больше выносить длящейся годами муки, начался длинный, странный и показавшийся мне безнадежным, почти бессмысленным разговор с мужем.
Николай только что вернулся со службы, сидел в своем любимом кресле, развернув «Правду», и дожидался ужина. Ася, набегавшаяся за день, крепко спала в детской, подложив руку под круглую, румяную щечку. На кухне очень тихо говорило радио, и желтые листья медленно опускались за окном на чисто промытые дождем тротуары. Какая ранняя нынче осень! И как рано дожила до собственной осени я сама — состарилась душой, разлюбила и стала совсем одинокой…