— «Бриатико» будет разрушен, — сказал Садовник, когда я принесла ему чай, прихватив на кухне два эклера. — Говорят, тосканец собирается сдавать западное крыло туристам. Реальность рушится не из-за войн или пожаров, а из-за медленных незаметных древоточцев. Так вот, тосканец и есть древоточец реальности. Это у него на лице написано.
— Стыдно признаться, я ни разу толком не посмотрела ему в лицо. Я здесь никому не смотрю в лицо, только старикам, когда разношу таблетки, чтобы глотали, как положено.
— Вовсе не стыдно. — Он допил чай и поставил пустую чашку на поднос. — Наше собственное отражение — вот что важно.
Его отражение и впрямь было важно, я сама готова была стать его отражением. Никакой особой красоты в Садовнике не было: впалые щеки, волосы мягкие, как полоса морской шелухи на пляже, брови будто перышком подрисованные. Лицо казалось бы слабым, если бы не глаза — пасмурные, лилово-сизые, одним словом — жимолость, у нашей соседки целый куст в саду растет, она ягоды от мигрени заваривает.
Садовник вышел из комнаты с подносом, он не терпит грязной посуды и всегда выносит ее в буфетную, эту привычку я уже изучила. Я наблюдаю за ним так же внимательно, как в свое время наблюдала за братом, но что, черт подери, я знаю о своем брате? Оказалось, что любви и пристального взгляда для знания недостаточно. Вернее, оказалось, что эти два понятия несовместимы.
— О чем ты задумалась? — спросил вернувшийся Садовник, распахивая оконные створки.
— О том, что здесь будет, когда не станет «Бриатико».
Хотела бы я рассказать ему все, что думаю, но это займет весь день и всю ночь, потому что придется начать с самого начала. Придется начать с того дня, когда я приехала домой, чтобы отговорить брата впутываться в темное дело, запах которого я почувствовала издали, так чуют запах сырого подвала с проросшим картофелем.
— Знаешь ли ты, что сделает Пулия, когда сюда приедут экскаваторы? — спросил Садовник, забравшись на подоконник. — Она наденет халат, заплетет косу и ляжет на кровать. И сдвинуть ее можно будет только вместе с фасадом.
— А что сделаете вы?
Я просто так спросила, хотела, чтобы он не отворачивался. Когда он сидел вот так, освещенный сбоку полуденным солнцем, что-то начинало меня тревожить, но я никак не могла понять — что. Так пытаешься ухватить утренний сон и не можешь, будто ловишь сачком увертливую рыбину в пруду.
— Что сделаю я? Соберу свой чемодан, сяду в решето и поплыву на летающие острова с синерукими джамблями.
— Какие острова?
— Зеленые, над морем. — Он сложил руки на коленях, зажмурился, как маленький мальчик, и прочел:
— Это где, в Карибском море?
— Нет, еще дальше, — усмехнулся он. — Там есть водоворот, через который внутрь Земли вливаются четыре моря, будто в воронку. А рядом с ним торчит голая скала, где я найду себе пристанище.
— Зачем же отправляться так далеко?
— Ну, это ведь не простая скала. Она обладает особым магнетизмом. Мрачной иссиня-черной неприступностью. Почти как ты, Петра.
Неприступностью? Да он с ума сошел. Мне хотелось, чтобы утро сменилось вечером прямо сейчас и мы могли лечь на разбросанное по полу белье в подвальной прачечной. Труба, по которой белье из процедурной сбрасывают в подвал, издает глухие стуки, даже если в ней ничего нет. В прошлый раз Садовник сказал мне, что раньше труба служила для того, чтобы отправлять в каземат не угодивших хозяйке любовников, и я верила в это целую минуту. Полагаю, моим любовником он быть не хочет — и не станет, даже если его в каземат отправить.
Садовник
И вот я снова здесь. Я получил работу в «Бриатико». Я прихожу в ресторан, растерявший былую славу, и смотрю, как рука подавальщика медленно ставит тарелки одна на другую — сначала латунная, потом фарфоровая, — так длинная лапа тонарма в музыкальном автомате меняет пластинку, остро поблескивая хромом. За стеной ресторана, там, где раньше стояли рулеточные столы, начинаются наши с барменом владения, хотя моего там не так уж и много: инструмент и вертящийся кожаный стул.
У расстроенного пианино, что стояло в нашей прежней квартире, была хитрая третья педаль — для тихой игры, чтобы не беспокоить соседей. Стоило ее нажать, как между струнами и молоточками появлялась полоска толстого войлока, и звуки зарывались в мягкое, превращаясь в шепот. Помню, как я удивлялся, когда мать садилась на вертящийся стул и перебирала клавиши, — мне казалось, что ее короткие пальцы не годятся для музыки, другое дело — пальцы моего репетитора, быстрые и легко берущие октаву.