Это вызвало всеобщий злорадный восторг:
– А? Что! К фельдшеришке в сожительницы пошла! Вот вам и «баронесса»! «Баронесса»! Ха-ха-ха!
– Совсем потерянная личность! – с брезгливым сожалением говорила мне супруга одного из крупных служащих. – Даже досадно, что она когда-то титул такой носила! До чего дошла! С фельдшером спуталась! Разводили их потом – грязь, грязь какая!
Фельдшер – грязный комок сала, возбуждавший во всех отвращение. Ничего противней этого толстяка с эспаньолкой, отпущенной под губой, на которой красовалась какая-то злокачественная язва, я не видал на всем Сахалине.
– Вот экземплярчик! – показывал на него в лицо доктор. – Опять какую-нибудь малолетнюю приторговываешь?
– Есть экземплярчик! – расплывалось у фельдшера жирное, лоснящееся лицо.
Он практикует потихоньку, пользуется невежеством поселенцев, ворует лекарства, – и все, что зарабатывает таким способом, тратит на «штучки», «экземплярчики», «предметы», предпочитая «малолеточек-с».
Интеллигентная женщина скоро надоела развратнику-фельдшеру.
– Забеременела я еще от него! – с дрожью отвращения вспоминает баронесса. – Господи, что тут пошло! Что заработаю, он тащит на покупку девчонок. В дом их таскать начал. Отлучишься из дому, придешь, он какие-нибудь мерзости уж делает. Во двор выйдешь, он там под навесом. Придет избитый весь, исколоченный… Выгнала я его. Не идет. «Моя, – кричит, – изба!» Начальству я на него жаловалась. Господи! Сколько унижений! Хохочут все: «Ну что же, баронесса, вы с вашим фельдшером ссоритесь? Вы помирились бы! А? Он ведь человек интеллигентный!» Насилу развязали меня с ним.
Фельдшер ушел, баронесса осталась с ребенком от него.
Удивительно странное впечатление испытывал я, когда сиживал в гостях у этой каторжницы-баронессы, теперь уж поселенки.
Мы сидели в маленькой, узенькой комнатке, с чистой постелью, покрытой одеялом из серого арестантского сукна.
На окне стояла герань, на комоде под лампой была сшитая из лоскутков подставка. Это все-таки придавало маленькой, темной комнатке какой-то уют. Было видно, что живет человек, привыкший к некоторому комфорту.
Разговаривая со мной, баронесса курила, гасила окурки об стол и оставляла их тут же, на столе, среди кучи пепла, плевала посреди пола, и от этого веяло каким-то бездомовьем, сахалинской оголтелостью, каторжным отсутствием женственности.
Когда в комнату входил работник-каторжник, ее помощник по булочной, она начинала говорить со мной по-французски.
Французский язык у нее чудный, красивый, элегантный. Тот чудный, красивый и элегантный, литературный французский язык, которым говорят хорошо воспитанные русские люди. А когда мы переходили на русский язык, она говорила, сама того не замечая, на «каторжном» языке:
– Ведь согласитесь, на фарт идти я не могу… Заработаешь тяжким трудом, дрожишь: шпанка, того и гляди, пришьет.
Такое странное впечатление производило это чередование превосходного французского языка с каторжным жаргоном у этой женщины, которая лихорадочно хватается за свой титул баронессы, потому что дрожит в ужасе от звания каторжанки.
Я познакомился с баронессой в тяжкое для нее время.
Незадолго перед тем в селении Рыковском, где в это время жила баронесса, случилось «громкое происшествие», о котором я уже говорил,[59]
и баронесса дрожала, чтобы ее «не засыпали».Однажды к ней явился молодой человек, бродяга Туманов, переведенный в Рыковское писарем полицейского управления, и отрекомендовался:
– Князь такой-то.
– Он действительно князь, – уверяла меня баронесса, – не знаю, что заставило его отказаться от своего имени и стать бродягой, он об этом избегал говорить. Человек воспитанный, очень образованный, умный, только страшно нервный, до болезненности нервный…
Он попросил разрешения бывать. Баронесса разрешила, и Туманов каждый день, как кончится работа в канцелярии, приходил к ней.
Бог знает, было ли что между ними, но несомненно, что этих двух людей, одинаковых по образованию, по кругу, к которому они принадлежали, влекло друг к другу. У них были общие взгляды, общие интересы, даже нашлись общие знакомые по Петербургу.
Баронесса говорит, что она:
– Отдыхала душой в этих беседах! Вдруг встретить здесь, на Сахалине, молодого человека, воспитанного, милого, – вы только подумайте!
А он говорил:
– Знаете, когда я говорю с вами, мне кажется, что ни каторги, ни бродяжничества нет, что мы с вами сидим где-нибудь в Петербурге…
Как вдруг однажды Туманов явился страшно расстроенный, вне себя. Ни за что ни про что, злой после вчерашнего проигрыша в карты, чиновник Г. выругал его «подлецом и мерзавцем».
– Я этого так оставить не могу! – говорил, страшно волнуясь, Туманов. – Меня могут выдрать, потому что я бродяга!
Но мерзавцем и подлецом меня называть не смеют! Я никогда подлецом и мерзавцем не был! Я потому и в каторге, что я не подлец и не мерзавец! Этого я оставить не могу!
– Таким я его никогда не видала! – говорит баронесса.
Молодой человек, вспыльчивый, горячий, решивший «так не оставить» начальнику оскорбление… на Сахалине… У баронессы «душа замерла»: