Балдоха побледнел как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.
– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей-Богу, я вас не хотел… Так, в разговоре…
Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.
Он положительно любил «свое дело». Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уж очень изведет каторга, у него есть только одно средство обороняться:
– Возьму за машинку, однова не дохнешь.
Кроме этого «своего дела», Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
– Она-то меня и сгубила!
Башибузуки были открыты благодаря Балдохе.
С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире – ничего не нашли.
На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
«Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты».
Балдоха расхохотался.
– Чего хохочешь? – спросил портерщик.
– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
Убийство в Сокольниках наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед «делом» стакан водки пил. Для полировки крови.
Как сносит он каторгу?
Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
Отцеубийца
Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то «духовное».
При нашем появлении – мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома вольных, не живущих в тюрьме каторжан – он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человечное отношение, он знал. Мы сели и предложили и ему сесть.
– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
– Да садись, старик.
– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
– Поселенец, что ли?
– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный.
Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
Такое наказание полагается только за одно преступление.
– Да за что же ты?
– За родителя. Отцеубийство совершил.
– А давно на каторге?
– Пятнадцатый год.
– Да сколько же тебе лет?
– Шестьдесят один.
– Так что, когда ты это сделал, тебе было…
– Да уж под пятьдесят было.
– Отцу сколько было?
– Родителю за семьдесят.
Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
– Как же так? За что же?
Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.