– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили – лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет – всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели… Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, – только и слышу Марьин голос: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. «Ан, – говорит, – поймаю! Ан, – говорит, – поймаю!» Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. «Так вот оно что!» – думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. «Ты, что ж это, – говорю, – шкура? С родителем играешь?» А она в ноги да в слезы. «Он, – говорит, – Лешенька, ничего. Он так». Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. «Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал»… Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. «Мало чего, – говорит, – ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом – полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!» И пошло тут, и пошло. Придет Марья из поля – синяк на синяке. «Это кто тебя?» – спрашиваю. – «Батюшка», – разливается и плачет. Я к родителю: «Нельзя так, батюшка!» Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. «Ты, – говорит, – еще меня учить надумал! Все, – говорит, – вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, – так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему – что, мол, отец, делаешь – язык не поворачивается: срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью – все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
– За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест, и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. «Это, – говорит, – Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, – говорит, – не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай». А какое там «не думай». У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула – нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: «Лешенька, не мучай себя, не думай!» Зимой в избе ночь лежишь, – не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. «Куда, – говорю, – батюшка?» – «А тебе, – говорит, – что? Ишь, полуночники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить поглядеть!» – «И я, мол, батюшка, с вами!» – «Лежи уж!» – говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: «Идите, – говорит, – вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит». Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное…
– Почему же дело ясное?
– Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, – колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. «Что ж, батюшка, – спрашиваю, – колокол везти не пошли? Нас только срамите!» Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: «Ты, – говорит, – мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит». А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: «Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело». Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? – все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, – так мы ее уходили. Краше в гроб кладут ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.
Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.