– Я представляю, – негромко произнес Янис, – что это будут за два слова. А ты точно не из «каракатиц»? А то б мы тебя в сортире притопили – не до смерти, но так, чтобы помнил. Все развлечение. Или, может, от людей Шульца? Очень уж он нас теперь любит, ночами, говорят, не спит… Людей недавно присылал: мол, вам четверть навара, а я вас в городе никому тронуть не дам. Только ж нам на город, сам понимаешь, ложить. Город – он сам к нам приходит, как припрет. Ты же вот… Ладно, – оборвал себя. – Посиди-ка пока что там, под стеночкой: поглядим, чем помочь сумеем.
Под стеночкой уже сидели двое – вида довольно угрюмого и живописного при том: хоть сейчас на страницы. У Конрада даже рука за несуществующим блокнотом потянулась – зарисовать. Один чистил ногти широким коротким «рыбьим другом», которым рыбаки потрошат улов. Второй просто потягивал пиво, но кружку держал в горсти, словно стакан, только венчик выглядывал. Наверное, Конрадову голову смог бы без труда обхватить, словно орех, пальцами.
В общем, Конрад возражать не стал: место ведь ничем не хуже любого другого. Охранники попались неразговорчивые, за что им можно было лишний раз сказать «спасибо».
Янис долил ему, и Конрад сидел теперь, глядя поверх голов, и неторопливо прикладывался к кружке. Примерно так же (только не до, а после) он сидел два года назад – в Горелой Слободе и совершенно стеклянный при том. Прошлого уже не существовало, а будущее расползалось в ладонях ветошью. Не осталось ничего, к чему стоило стремиться, – он видел это, пережил так явственно, что… Доза бобов оказалась слишком большой, он и не знал тогда, сколько для него будет – в меру; мир приобрел нехорошую отчетливость, и жить в этой отчетливости не хотелось совсем. Наверное, он так и подох бы в переулках Горелой Слободы, с ножом в брюхе или с разбитым черепом, когда бы не Бруно – тот самый, что подает нынче закуски в далекой Греции. «Пьешь, – сказал Бруно, обнаружив его в какой-то совсем уж мертвой забегаловке. – Правильно делаешь. Пей, а там и весь Кето пусть летит в тартарары». Потом взял и себе ужасного сизого пойла, которое здесь называлось «торчок», и сел напротив. Сидел молча: долго, глядя куда-то мимо Конрада. «Фокс исчез, – сказал наконец. – Совсем. Никаких следов. Будто и не было. Даже старуха Клара делает вид, что не помнит такого. Но ты – пей, пей». И Конрад – пил. Голова была легкой и прозрачной, все еще полной образов и видений, но они – уже не летели лавой, грозя смять и уничтожить самое «я», но толклись поодаль, где провел границу «торчок». Конрад не мог объяснить, почему и как это происходит, этого вообще нельзя было объяснить – только прочувствовать. И вот он сидел, пил и чувствовал. А Бруно – говорил. Слова Бруно проскальзывали в малый зазор между толковищем образов и огненной полосой охранительного заклинания, выставленного «торчком», и – падали куда-то вне зоны видимости. Конрад вроде бы даже кивал головой, но смысл ускользал. Потом мир вдруг провернулся на своей оси и с отчетливым щелчком встал на место. «Фокс исчез», – громыхнуло, и он окончательно пришел в себя. Пришел в себя, чтобы впасть в депрессию – не спасительную уже, но ту, выход из которой он сумел найти очень нескоро. Если то, что он нашел – вообще было выходом.
И тут его тряхнули за плечо, выводя из задумчивости.
– Пойдем, – рядом стоял верткий живчик с усиками-пиявками; Конрад видел его впервые. – Шнорхель ждет.
Вставал Конрад долго, словно поднимающийся в воздух дирижабль: как видно, пиво у Яниса было хитрое, как раз для таких вот случаев. Насельники «Китовой глотки» колыхались, словно медузы, и никак не получалось глядеть прямо. Конрад зажмурился, потряс головой, с трудом фокусируя зрение.
«Подпоили», – мелькнуло, но как бы со стороны, будто он всего лишь смотрит на приключения в светографе, и потому интерес к картинке возможно испытывать только отстраненный.
Во взгляде Яниса ему привиделось сочувствие.
Переступить порожек комнаты, куда его ввели, он так и не сумел: споткнулся и полетел в подкрашенную синим светом полутьму – головой вперед. Его подхватили: не грубо, но твердо, тычком отправили в угол, под стену. Там была свалена мягкая рухлядь, остро пахнувшая солью и йодом.
В голове пронеслось вдруг, что, если суметь рисовать картинку за картинкой, по фазам движения, а потом еще и перенести рисунки на пленку – романы можно было бы показывать на светографе.
Дурацкая мысль – как здесь и сейчас. Когда лежишь боком на груде траченных молью мехов – довольно странно думать о рисунках и светографе.
Потом тени, мелькавшие на периферии зрения, придвинулись, заплясали вокруг и вдруг обрели плотность: напротив, опершись о колено, сидел, оказывается, долговязый жилистый мужик – со стогом косиц на голове, и в каждую косицу вплетена была монетка. При любом движении монетки негромко звякали. По левой щеке мужика – от скулы к подбородку – расплывалось темно-красное родимое пятно. Несколькими умелыми штрихами татуировщика его превратили в краба, воинственно приподнявшего клешни.