Задумался Павел Сергеевич: «при старом режиме меня за приверженность к новому строю могут мучительской смерти предать» и «при новом режиме за приверженность к старому строю меня могут мучительской смерти предать». Выход есть! Надобно лавировать! И тогда он «при всяком режиме бессмертный человек». Вот еще один Ибикус!
Приободрился наш персонаж: «Вы представляете, мамаша, – увлеченно воскликнул он, – какой из меня памятник может получиться. Скажем, приедут в Москву иностранцы: „Где у вас лучшее украшение в городе?“ – „Вот, скажут, лучшее украшение в городе“. – „Уж не Петр ли это Великий?“ – „Нет, скажут, поднимай выше, это Павел Гулячкин“».
Дальше – больше. Воображение рисует совсем радужную картину: «…меня в Кремль без доклада пускать будут… санатории имени Павла Гулячкина выстроят…» А что в ответ? Вот тут-то и прорывается затаенное: «Вы думаете, товарищи, что если у меня гастрономический магазин отняли и вывеску сняли, то меня уничтожили этим? Нет, товарищи, я теперь новую вывеску вывешу и буду под ней торговать всем, что есть дорогого на свете. Всем торговать буду, всем!»
А вот скромный Семен Семенович больше напоминает другого представителя нашего семейства. Его монологи в конце пьесы, которую в свое время в отличие от «Мандата» так и не опубликовали и не допустили до сцены, на удивление близки идеалам Молчалина.
«Товарищи, – обращается он к изумленной толпе, собравшейся на похороны, – я не хочу умирать: ни за вас, ни за них, ни за класс, ни за человечество… Но перед лицом смерти что может быть ближе, любимей, родней своей руки, своей ноги, своего живота. Я влюблен в свой живот, товарищи. Я безумно влюблен в свой живот, товарищи».
Но это еще не все. «Разве я убежал от Октябрьской революции? – обиженно заявляет Подсекальников. – Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот стою я перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне за это дала, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы – вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи?… А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания – все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалование».
Ну, а теперь – совсем по-молчалински: «Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас. Мы всю жизнь свою шепотом проживем». Будем «годить»! – как у Салтыкова-Щедрина.
Мы еще вернемся к такому шепоту и молчанию. Не простые это жалобы маленького человека, который готов жить скромно и порядочно. Эрдман прекрасно понимал-предчувствовал и предвидел, чем обернутся они для большинства людей в недалеком будущем.
Феерическая комедия «Клоп» (1928–1930) с Пьером Скрипкиным (он же Присыпкин: бывший рабочий, бывший партиец, ныне жених) – об этом. И драма «Баня» (1929–1930) с товарищем Победоносиковым (главным начальником по управлению согласованием!) – о том же: «Он шипит бумажным удавом каждый раз, когда возвращается домой, беременный резолюциями». Здесь, правда, все серьезнее и острее.
Кроме многоликого «главначпупса», в этой пьесе есть свой бессмертный Ибикус – товарищ Моментальников, репортер (и Эрдман, и Маяковский явно читали «Похождения Невзорова» А. Толстого). Показателен его диалог с мадам Мезальянсовой, сотрудницей ВОКС (было такое Всесоюзное общество культурной связи с заграницей):