Флориан Петрович Гайшун наблюдает восемнадцатилетнего Флеру как бы со стороны, «точно не во мне он, а там остался». Там, за перевалом десятилетий, в отдалившейся от нас эпохе. И голос его — оттуда, из тех дней, из той действительности. Юный Флера повествует о непосредственно пережитом. О том, как спасал других и как спасался сам, как блуждал по болотам и прятался в засаде, как приобретал товарищей и хоронил их. А Флориан Петрович, тот вглядывается в себя прежнего уже с дистанции времени. Вглядывается придирчиво, без поблажек — тут ловчил, тут обманывал себя, тут судил слишком наивно, тут совершил невозможное. Ему, профессиональному психологу, есть над чем задуматься. Еще бы, поведение человека в экстремальных условиях, мобилизация внутренних ресурсов личности, сопротивление за счет даже не физических, а моральных сил, каждодневное преодоление боли, усталости, голода, страха. Но сверхзадача диалога с самим собой все > же иная, более широкая, нежели самый строгий, самый честный психологический анализ.
То, что Флера воспринимал разрозненно, раздробленно, для Флориана Петровича состыковано, сомкнуто, стянуто в тугую сеть.
Идея сцепления, стяжения, взаимозависимости — одна из центральных в концепции произведения.
Вспоминая момент соприкосновения с немецким дозором, герой книги думает: «Это всегда особенное чувство: из засады смотреть, как появляются перед тобой враги. Вы никогда один одного не видели, не знали, что другой есть на земле, но где-то что-то сложилось так, а не иначе, и нет теперь людей, более связанных друг с другом, чем вы: одна жизнь на двоих, одна смерть на двоих — делите!»
Бой возле горящего торфяника вращается по странной, противоестественной орбите, почти по кругу: то ли немцы преследуют партизан, то ли партизаны — немцев.
И точно так же спаяны, закольцованы в повести эпизоды прошлого и настоящего.
Давний диалог Флеры с командиром партизанского отряда Косачем спустя годы оборачивается полемикой между Флорианом Петровичем и его бывшим аспирантом Борисом Боким.
Участь спаленной эсэсовцами Хатыни по-своему отзывается в судьбе уничтоженного американцами вьетнамского селения Сонгми. Аргументы фашистских выродков, ссылавшихся на волю фюрера, воскресают в доводах бравого лейтенанта Келли, который апеллировал к распоряжениям свыше, к долгу перед государством.
Пласт сороковых годов в «Хатынской повести» по преимуществу событийно-психологический.
Пласт шестидесятых — подчеркнуто философичен. Энергия мысли устремлена здесь от локального ко всеобщему, от уроков Хатыни и Переходов — к урокам истории. Споры Гайшуна с Боким затрагивают проблемы человека и человечества, нравственного потенциала цивилизации, ее способности выстоять перед напором атомных маньяков, обуздать новоявленных фюреров.
Эта стихия планетарности органична для писателя. Она — от традиций Толстого и Достоевского, от осознания сопряженности судеб народов земли. Далеких и близких. В статье «Толстовский шаг» А. Адамович говорил: «Белоруссия, белорусский советский народ — а потому и литература — имеют что рассказать миру. Про то, что важно для всех». Исповедь Флеры Гайшуна как раз и выражает это важное, общезначимое. Ибо мощная вспышка мирового конфликта до самых потаенных уголков высветила добро и зло, благородство и подлость, обнажила моральные устои как человеческих характеров, так и целых общественных формаций.
Герой, книги — человек нравственно цельный. Конечно, в свои восемнадцать лет он может и ошибиться, и просчитаться. Но одного нет в его действиях — корыстного умысла, заботы о своей, сепаратной пользе. Слишком крепка, слишком бдительна в этом молодом партизане совесть, слишком развито чувство долга. Ну, кто бы, например, мог осудить Флеру за то, что не сумел добыть пропитание для голодающих? Ведь погибли все его спутники по злосчастной экспедиции за провиантом. Да и сам он не раз и не два рисковал собой, сделал все возможное и невозможное, чтобы пригнать на затерянный среди болот остров конфискованную у полицая корову. Никто бы, наверное, не осудил. Никто, кроме собственной совести. А она-то и не принимала никаких оправданий: «Знал только, что вот так, ни с чем на «острове» появиться не имею права. Не могу. Перед такими, вот глазами, детскими, женскими. И еще — раненые… Прошла бы, промелькнула первая надежда, оживленность встречи, и я бы увидел глаза, которые обманул своим появлением».
Казалось бы, сама действительность беспокоится о том, чтобы рассказчик все изведал на собственном опыте, ни о чем не судил понаслышке, чтобы ни одна беда не обошла его лично.