Я выглянула в окно. На садовой скамейке в кустах шиповника, подобрав ноги, уютно устроилась Тоня. Она пела с большим чувством, глядя на облака, раскинувши руки по спинке скамейки, не замечая ничего вокруг. Прямые светлые пряди выбились из-под круглой гребенки, падали ей на глаза, рябенькие носочки скрутились в гармошку, но было понятно, что в эту минуту она кажется себе другой — очаровательной, женственной, совсем как дама, из-за которой вешался Лухманов. Вот тут-то наконец мне и стало грустно. Чуть не до слез грустно. К счастью, в комнату вошел Прокофьев.
— Ну как? — спросил он тихо.
— Ничего. Только дрожит все время.
— Это пройдет. Шок. Ты, Коля, успокойся…
— Я боюсь… — пробормотал под одеялом Лухманов.
— Нервы, все нервы, — приговаривал Прокофьев, капая в стакан валерьянку, — импульсивные поступки тоже нервы. Непонятно, чего можно бояться?
— Может, потому я и сижу целый месяц на даче, — глухо говорил под одеялом Лухманов. — Я боюсь…
— Говорят, что любви не надо бояться, а несчастной тем более. Говорят, что она обогащает, — резонерствовал Прокофьев. — Вертер был мальчишка, ну и гробанулся. А тебе, по-моему, двадцать шесть…
Разговор завязывался не очень деликатный.
— Коля, верно, хочет побыть в одиночестве, — сказала я.
— Ты и уходи, а он тут уснет в два счета.
В саду меня остановила Тоня. Ей было необходимо поделиться своими мыслями.
— Конечно, он поступил неправильно. Самоубийца — дезертир. Так и надо будет ему сказать. Потом, когда отойдет. А как вы думаете, — она умоляюще посмотрела на меня, — он пел ей, этой снежной королеве?
Терпение мое кончилось.
— Каждый раз, — грубо сказала я. — При каждом свидании. Надевал черную крылатку, брал гитару и пел: «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…»
— Сын эфира? А вы все слова помните? Продиктуйте, я запишу…
На другой день кончился срок моей путевки, я вернулась на работу, а дня через два приехали и Лухманов с Прокофьевым.
В издательстве было неспокойно в эти дни. Уже месяца полтора работала комиссия по чистке аппарата. В коридорах и кабинетах сотрудники собирались кучками, шепотом передавали слухи и сплетни, работали вяло, бестолково. Только секретарь издательства не поддавался общей панике. На всех этажах мелькала его тощая фигура в вышитой косоворотке, подпоясанной шнуром ниже талии, над всеми столами склонялась узкая голова с треугольной бородкой. Лухманов составлял издательские планы, воевал с халтурщиками малоформистами, вырывал гонорары из сейфов главбуха Миллера, вел кружок начинающих драматургов. «Глушит тоску работой», — таинственно шептал мне на ухо Прокофьев.
Комиссия по чистке состояла из двух наборщиков, редактора профсоюзной газеты, Тони Лыневой и некоего Смекалова из Хлеботорга. Он-то и ворочал всеми делами: проверял анкеты, запрашивал загсы и прочие учреждения, вызывал сотрудников для доверительных бесед. Лысый, круглоголовый, в сапогах и синем полувоенном костюме, он постоянно скалил редкие острые зубы и чувствовал себя неотразимо обаятельным. В те времена мне еще не приходилось встречать людей более убежденно-невежественных, более уверенных, что справятся с любой работой, раз их на эту работу назначили. Сомнения никогда не мучили его, и в этом он видел особую доблесть. Все опасались его тупости, а он принимал этот страх за выражение почтительности и еще больше утверждался в самодовольстве.
Лица, казавшиеся комиссии сомнительными, должны были проверяться публично, на общих собраниях. Первое собрание шло в издательском саду, где помещалась наша столовая. Народу собралось много, сидели и на садовых скамейках, составленных рядами перед небольшим помостом, и за столиками. Можно было подумать, что нас ожидает эстрадное представление.
Вечер был ветреный, шары фонарей раскачивались на тонкой проволоке, желтые пятна прыгали по песку, по коленям и лицам, и от этого мелькания и шума листвы становилось тревожно, бестолково, будто кто-то придумал странную игру и никак не может ее начать.
Ко мне подсел Прокофьев.
— Коле будет худо. Лынева приехала. Примет участие.
— А разве его должны обсуждать? Ведь на нем все издательство держится!
— Эх, деточка, деточка… Анфанчик, несмысленыш ты мой…
— А что о нем может сказать Лынева? — тупо допытывалась я. — Личная жизнь никого не касается.
— И чему вас только в университетах учат, — вздохнул Прокофьев. — Помнишь, он тогда повторял: «Я боюсь…» Снежная королева — пустяк. Только толчок.
Он замолчал, к нам подошла Лынева. В строгом английском костюме, полосатой блузке с галстуком, очень торжественная и аккуратная.
— Красиво, — сказала я, показывая на костюм.
— Мама, как увидела, говорит: ну прямо народная судья! — и Тоня улыбнулась мечтательной улыбкой.
Она пошла к столу президиума, а мне и не хотелось ее удерживать. Прокофьев задал мне загадку. Чего же боялся Лухманов? Биография чистая — сирота, воспитывался в приюте, потом в детском доме, учился в архитектурном, бросил, стал журналистом…
— Читали сегодня наше меню? — прогудел кто-то мне в ухо.