Лухманову объявили выговор и оставили на работе.
Я нашла его за кухней, в глубине сада. Он сидел на скамейке вместе с Прокофьевым, между ними стояли бутылки с нарзаном, стаканы. Видно, сжалилась буфетчица, выдала в неположенный час.
— Досочинялся? — пилил его Прокофьев. — Сочинил снежную королеву, сочинил самого себя. Ты бы лучше романы сочинял — полистная оплата. Впрочем, литература требует знания жизни, схемы нынче не в цене.
— Прекрати! — простонал Лухманов. — Лучше скажи, как я людям буду в глаза смотреть?
— Люди — народ тактичный. Вопросов задавать не станут. Вот ты лучше скажи, как дальше будешь жить? Сочинять?
— Не знаю.
И такая искренняя беспомощность была в его голосе, что Прокофьев сжалился.
— Хватит! — сказал он. — Это дело надо обмыть. Обмыть вместе с Лыневой. Силища в бабе какая! Жанна д’Арк! Боярыня Морозова!
Обмывали на другой день в ресторане «Медведь» на Тверской. В глубоком подвале, выкрашенном в ядовито-голубой цвет, с белыми лепными медальонами на стенах, собралась наша странная компания. Прокофьев проявил в подборе гостей чуткость и такт. Звать кого-нибудь из издательства, возвращаться к обсуждению вчерашнего собрания, — расстраивать Колю. Пригласить одну Лыневу — неудобно. И он позвал земляка Лухманова — начальника пожарной охраны города, своего приятеля-фининспектора и какую-то красивую даму в закрытом черном платье. Знакомясь с нами, она не назвала своего имени и отрекомендовалась:
— Друг Виталия Лазаренко.
— А кто такой Виталий Лазаренко? — шепотом спросила меня Тоня.
— Клоун.
Дама сверкнула глазами, но промолчала.
Водка в сероватых стеклянных графинчиках, мальчик в белой черкеске с кинжалом в зубах, метавшийся в лезгинке по всем залам, розовые горки салата с крабами, женщины в вечерних платьях с расчесанными на косой пробор волосами, волнами падающими на плечи, официанты с серебристо-белыми салфетками под мышкой — все одинаково удивляло и радовало Тоню.
— Как интересно! — тихо призналась она мне.
Общий разговор не получался. Надо всем столом, густо напирая на «о», гудел бас пожарника. Он оказался любителем-пчеловодом.
— Пчола, она честна — она кусат и умират. А оса подла — кусат, но не умират…
— Если бы я знал, что у него такое произношение! — хватался за голову Прокофьев. — Если бы я знал…
— В пятнадцатом году он прыгнул через восемь лошадей, а уже в двадцать первом… — рассказывала дама в черном молчаливому фининспектору, по-видимому, о подвигах Виталия Лазаренко.
Лухманов сидел рядом с Тоней, непривычно вялый, молчаливый, какой-то выутюженный, в новом темном костюме. Прокофьев толкнул его в бок.
— Поцелуй ей ручку, дикарь, она ж тебя из огня вынесла. Доставь удовольствие. Человек в первый раз в ресторане…
Послушно, с некоторым усилием Лухманов нагнулся и поцеловал кирпичную Тонину руку. Она отдернула ее, как от огня, и спросила:
— Вы это искренне?
— От всей души, — скучно сказал Лухманов и вдруг, оживившись, спросил: — А вы вчера искренне?
— Еще бы! Только я вчера не все сказала.
— Скажите сегодня.
Тоня задумалась, опрокинула, не чокнувшись, рюмку водки и расхрабрилась:
— Зачем бумажки исправлять? Надо с а м о м у. Бумажки исправлять — это по-детски.
— По-детски? — повторил Лухманов. — А меня никогда не считали ребенком. Даже в три года. Ужасная, тяжелая была семья…
— Вот вы и остались навсегда ребенком. С бородой.
Она улыбнулась и с такой нежностью смотрела на Лухманова, что я отвела глаза. А пожарник гнул свое:
— Сетка, она помогат. А накомарник пусто дело. Пчола на него чихат.
Мальчик в белой черкеске с шафранным лицом вбежал в зал, остановился посредине и, не выпуская кинжала из зубов, стал дергать мышцами шеи так отчетливо и ритмично, как будто у него началась беззвучная икота.
— Какой смелый! — удивлялась Тоня. — Ведь ножом можно подавиться!
Лухманов вежливо кивал головой, но похоже было — ничего не слышал.
— Каменное сердце, — негодовал Прокофьев. — Иногда мне кажется, что Смекалов прав. Гнать этих интеллигентов к чертовой матери. Ничему цены не знают!
Куда девалась его ирония? Суетится, подливает Тоне, заказывает еще закуски. Настоящий провинциальный дядюшка. А Лухманов опять разговорился. Вполголоса, нагнувшись к Тоне:
— Жизнь — всегда усилие. Головой из утробы матери — усилие. Принять вертикальное положение — усилие. По капле выдавливать из себя раба…
— Усилие, насилие… — говорила Тоня. — А если попроще? Как подсказывает сердце?
Далось ей это сердце! Всегда свернет на сентиментальщину. Даже обидно.
— Выпьем, Боря, — сказала я Прокофьеву.
Мы выпили. А Тоня, раскрасневшаяся и почти хорошенькая от возбуждения, торопливо рассказывала про свое детство:
— Когда я была маленькая, за моей мамой ухаживал один сапожник. Она его не любила. Подарил бирюзовые сережки — не стала носить. Тогда он снялся в простыне. Одно плечо голое, через другое — угол простыни. Как римлянин. Это его телеграфист в Елабуге научил… — И, как всегда неожиданно, добавила: — Когда Маркса спросили, что он больше всего ценит в женщине, он сказал: «Слабость…»