Фонари горели за окном, огненными шарами катались в голодной тьме, а они тут ели, им было хорошо, но ели они хлеб свой со слезами, и горький он был и соленый, и они не понимали, мир или война на земле, день или ночь: жизнь вся умещалась на ладони, и ее можно было проглотить, как вино из фаянсовой чашки, и слезами облить, и вдохнуть, как запах копченой рыбы, и больше не выдохнуть. Стены еще дрожали от недавней арии. Лицо Марка, с плотно закрытыми глазами, тихо, серебряно светилось в туманной тьме. Лучи фонарей, качаемых ветром, ходили по слепому уходящему лицу, по одеялу и подушке, а может, это летел из форточки мелкий искристый снег и медленно, нежно засыпал его.
Соседи
Ильич
Лежал один. Никто к нему не ходил.
Как заболел, и не помнил. Помнил – когда.
Когда выключили отопление в начале мая, и в квартире стало холодно, люто, он включал обогреватель, пытался нагнать тепло в нищую бетонную кубатуру, – а нагнал духоту и запах паленого: подожглись и затлели трусы, что на спинке стула висели.
Он тлеющие вонючие трусы схватил, в руках замял, ладони обжег. Сморщился и заплакал.
И сначала затрясло его, заколыхало, и забрался под одеяло; уговаривал себя: не нервничай! ну подумаешь, трусы сгорели! новые куплю! с пенсии! – а со стен смотрела старая живопись в покосившихся рамах. Плыли по стене, ползли цветные пятна: видел уже плохо. Правым глазом – совсем ничего.
А так хотелось поглядеть на картины.
У него жена покойная – художница была.
Да талантливая; из Питера.
Нашарил, не видя, градусник в хрустальной вазе на тумбочке. В вазе лежали еще две стреляные медные гильзы, обтрепанный король пик из потерянной во времени колоды, две шпильки мертвой жены и ее жемчужные клипсы. Он помнил, внутри себя все слышал, как жаловалась она, трогая клипсы: "Мочки болят".
Но уши не прокалывала, боялась.
Жена боялась боли и крови. Как все люди. Все мы.
Засунул градусник под мышку. Терпел, ждал. Потом с ним задремал, и он выскользнул из-под мышки и мирно спал с ним рядом толстым могильным червем. Илья Ильич проснулся и почувствовал под рукой твердое стекло. Цапнул градусник, поднес близко к глазам. Пытался рассмотреть. Серебряно переливалась, мерцала полоска ртути.
"Тридцать семь? Тридцать восемь… Господи, помоги, кажется, тридцать восемь и пять… и шесть… чёрт… у меня ж никогда такого жара не бывало…" – думал Илья Ильич, растерянно вертя в руках градусник. Щупал лоб, щеки. Потом нащупал в вазе футляр, ткнул градусник в футляр и тихо лежал, замер.
Замереть. Умереть. Как близко.
До холода в животе испугался таких мыслей. Отогнал их от себя. Наорал на них: "Вон! Гадкие!" Полегчало. И вроде согрелся. Знобить перестало. Встал, кряхтя, на ощупь прошел на кухню. Грязь потеками сползала со стен. Он не видел ее. Открыл холодильник, пальцы нашли пакет с творогом.
– Надо Людочке сказать, чтобы купила сегодня кефир. Обкрадываешь ты меня, Людочка!
Илья Ильич соседке Людочке не верил; она брала деньги у него из кошелька, а он беспомощно протягивал ей кошелек и жалко улыбался. Он уже не различал, где сто рублей, а где пятьсот. А где пятьдесят. А где тысяча.
Катаракта. Это зрела катаракта, на обоих глазах, и правый совсем ослеп, а левый еще видел, да, видел.
Не все; кое-что. Как в тумане.
Из тумана выплыла кастрюлька, в ней Илья Ильич кипятил воду. Набрал под краном воды, нашарил коробок спичек. Чиркал и бросал, чиркал и бросал. Запросто мог кухню подпалить. Горящие спички летели мимо литровой банки и гасли в полете. В банке лежали обгорелые, скрюченные. Наконец он вообразил, что спичку зажег. И правда зажег. Сунул к конфорке. Ручку повернул. Пламя взвилось сурово и светло. Илья Ильич еле успел отдернуть руку.
Тряс рукой, дул на нее. Кастрюлю с водой поставил и, склонив ухо, слушал, когда вода зашипит. Закипит.
Услышал. Забулькало. Спустил рукав ниже и рукавом, как тряпкой, ручку кастрюли обмотал и снял с огня.
– Огонь, вода. Солнце, воздух и вода, наши лучшие друзья.
Вслепую наложил в тарелку творог; вслепую налил в чашку воды; слепо, робко положил в чашку ложку растворимого кофе – чайная ложка свечой торчала в открытой банке. Размешал. Шаркая ногами, понес в гостиную. Поставил на круглый старинный стол, укрытый старинной скатертью. На столе стояли фарфоровые фигурки дулевского завода, немытые хрустальные конфетницы, грязные бокалы и рюмки, лежал в крохотной круглой баночке, источая пряный дух, вьетнамский бальзам "Золотая звезда", множество бумажек – рецепты, жировки, салфетки. Илья Ильич сел на стул, да чуть не мимо стула. Вовремя схватился за край стола. Скатерть поползла на него вместе со всеми хрусталями. Он остановил ее, вздохнул.
– Цыц, цыц, – уговаривал скатерть, – не шали.
Творог ел с кипятком, как с сахаром – вприкуску: брал творожные комки из тарелки пальцами. Пальцы сами находили рот.
Он еще ел и жил, слепой.
Не видеть, но жить. Все равно счастье.