Иногда рядом звучали четкие сухие, как выстрелы, шаги. Это по гладким плитам подходила к его койке медсестра. Протягивала руку и мазала ему губы ваткой, накрученной на корнцанг и намоченной в воде. Он слизывал воду с губ, а потом слепо шарахался на койке, вжимался в подушку с черным скорпионом инвентарной печати, – боялся. "Это гибель, гибель. Надо спрятаться. Надо спастись".
А спасения не было. Он оглядывался, жмурился, искал зрачками, искал мыслью – не было спасения нигде.
Под кожу входили стерильные иглы, шприцы мерцали и опорожнялись, и Илья Ильич уставал думать и засыпал. Заслонившись рукой от скошенного, движущегося потолка, от наползающих на него кривых стен, выставив вверх кочергу локтя, он спал, и сон оказывался сильнее страха. Во сне он не терял способность слышать. А иной раз и видеть. Сон перестал быть плотной пеленой, надолго закрывающей мир. Сон стал толстой прозрачной линзой, и сквозь ее чудовищное увеличение все было видно – и то, как он однажды пытался изнасиловать наивную девочку в чужом подъезде, а у него не получилось; и как на южном пляже на него навалились трое грузин, держали, а четвертый обчистил его спортивную сумку, и, уходя, они ухмылялись и лопотали по-грузински гортанно и грубо, и один сделал ему нос и густо плюнул в его сторону. И то, как они с женой, тогда еще не женой, поссорились в ее нищей питерской мастерской, на чердаке на Шпалерной, и она перебила всю посуду – рюмки, чашки, плошки, китайскую антикварную вазу. Потом они подметали осколки в дырявый совок, и он так четко, ясно видел эту фарфоровую пыль и глиняное крошево. Видел женские руки. Женщина порезала ладонь об осколок и заплакала. А он засмеялся. И тогда она тоже засмеялась.
Все это он видел сквозь толстую, колыхающуюся воду тоскливого сна.
Сон кончался, и явь наплывала на него иным сном. Человек в белом халате садился на его койку, мял ему руки, оттягивал веки, стучал по груди, махал рукой, и по его знаку тащили к утлой койке нелепое сооружение с рогами вверху, с прозрачными трубками и полными крепкой пьяной водки пузырями. Пузыри крепились на самый верх железной палки. Илья Ильич бормотал:
– Дайте мне выпить, дайте, дайте. Водки стаканчик, полстаканчика. Чистая как слеза.
Его глаза превращались в мелких рыб, в уклеек или плотву, и плыли подо лбом в разные стороны. Зрачками он пытался указать на верхнюю недосягаемую водку. Ему больно, остро хотелось выпить, как встарь, и тепло, горячо забыться.
"Каково это – быть пьяным? Это чудесно, превосходно. Жар и радость".
Мычал и силился приподняться. Человек в снежном холодном халате останавливал его. Клал руки ему на плечи и мягко укладывал обратно. Слова над головой Ильи Ильича текли размеренно, плавно. Слова были тоже рыбы, и они медленно шли под водой, в прозрачной гиблой толще. Огибали голову Ильи Ильича и уплывали ему за затылок.
Что-то было такое великое и обреченное в звучании чужих мерных слов, он и вспомнить не мог.
Немного из этих слов застревало у него под лобной костью: все напрасно, а вдруг нет, позвонить Матвею Филиппычу, посоветоваться, может, еще все операбельно, да тут козе понятно, что не операбельно, а может, Матвей Филиппыч возьмется, да что вы старика будете беспокоить, у него самого сын сейчас умирает, гляньте на снимок, понятное дельце, все глухо, как в танке, все, пиши пропало…
Слушал свое дыхание. Оно становилось все влажнее и чаще. Он тоже плыл, вместе с рыбами; плыл рядом с собой, неподвижно лежащим. Иногда близко пахло съестным: кашей, супом. Илья Ильич поворачивал голову и носом указывал на тарелку. А сказать ничего не мог.
– М-м-м… м-м…
Тарелку брал круглый как шар, небритый мужик в старомодной полосатой пижаме. Подсаживался к Илье Ильичу, подносил ложку с супом ему ко рту. Илья Ильич не мог проглотить суп, бодал ложку, суп выливался на одеяло. Толстый мужик матерился, вошедшая в палату нянечка ругалась нежным голосом крепкими словами.
– Язви его! Опять все одеяло залил! И на полу суп! В бога-душу…
Толстый мужик сам доедал суп Ильи Ильича. Не брезговал.
В палату втекала ночь, и Илья Ильич видел ночь насквозь, как черный аквариум. Внутри ночи все светилось и шевелилось. Ночь была живая, а он умирал.
"Несправедливо… нельзя так…"
Что нельзя, он и сам не знал. Но понимал: нельзя, невозможно.
"Возможно, именно это одно и возможно", – говорил густой плотный голос внутри него.
Потом голос перемещался и доносился сверху, но слов было не разобрать.
Утром опять приходил доктор. Илья Ильич не знал, что это доктор. Он чувствовал: живое тепло рядом, настоящее тепло, живое существо, от ноги идет жар, чье-то тело поджаривают на костре. Огонь горит, кровь течет по жилам, голоса перебрасываются непонятными веселыми словами. Язык! Он забывал язык, но он видел, как горят и тлеют слова, складываясь в живые руки, ноги, плечи, щеки. Его руки? Его слезы?
Он пытался плакать, но это было все бесполезно. Ненужно.
Врач медленно, будто нехотя, вставал с его койки. Пружины лязгали.
Больные в палате внимательно, мрачно глядели на врача.
– Что, доктор? Как оно? Все, кранты?
– Жить-то Ильич будет?