Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли. Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал, не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как заговоренный.
Бежал и бежал. Бежал и бежал.
А потом тоже упал.
Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами. Боль пошла косяком, он растерялся – так много было боли, вот одна боль плывет, и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли, погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.
И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль, разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не было – стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. "Боль питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб".
Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот, стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало. Навек.
"Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!"
Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: "Ты всегда был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал".
Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую, железную подушку. Они разговаривали мыслями.
"Я – дурак?"
"Ты ничего не понимаешь даже сейчас!"
"А что я должен понять? Что?"
"То, что это же я. Я говорю с тобой!"
Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.
"Так, значит…"
"Ничего не значит! Не значит! Не значит!"
"Зачем же тогда… за что…"
"Низачем! Ни за что! А просто так!"
Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос свежий, хриплый, живой.
"Зачем ты тут!"
"Ты…"
Он протянул к ней мысли, как руки, и крикнул изо всех сил: "Варя!" – и она крикнула в ответ: "Илюшка!" Изгибая каменное тело, вздергивая деревянные руки, он, взорванный, рушился, падал с большой высоты, но падал почему-то не вниз, а вверх. От падения ввысь мутило, тянуло рвать. Тело Ильи Ильича с трудом, с ужасом обращалось в воздух и душу и все никак не могло превратиться.
"Я не превращусь. Я не умру никогда. Я не уйду! Не хочу! Пусть мучиться, пусть боль, все что угодно! Я все вытерплю! Все! До капли! До визга! Но я не хочу! Слышишь! Не хочу! Не хочу!"
Кому он беззвучно, жалко кричал? Разве он мог сказать? Разве знал?
Разве он мог что-то изменить?
И вдруг крик прекратился. Ушел далеко, глубоко внутрь него. Он слышал его, свой крик, отдельно от себя: за далью, во тьме пространства. Крик таял и улетал. А он, Илья Ильич, оставался здесь. Это было так странно: он остался, а крик умер. Значит, умер крик? А он жив?
"Я жив! Жив!"
Счастье проткнуло его тысячью длинных игл и вышло наружу. Прошило его насквозь.
"Это чудесно! Это же чудо!"
А голос жены возник в ногах, поднялся по кровотоку, достиг груди; обнаружил на месте сердца круглую пустоту, побежал дальше, обласкал подбородок, сжал ему щеки, погладил брови. Пальцы голоса легли на веки. "Она хочет закрыть мне глаза". Тело залил кипяток еще неиспытанного ужаса.
"Нет! Пожалуйста, нет! Варька! Нет!"
Он думал: она сейчас, как всегда это было, опять обзовет его дураком, прикрикнет на него, – а вместо этого нежный смиренный шепот крепко, любовно обнял его всего: от маковки до пяток.
"Ильич… Господи, Ильич, успокойся, успокойся…"
И тогда он раздул ноздри. Он делал огромный, нескончаемый вдох, глубокий как колодец, необъятный, как небо в ясный день. Вдох не кончался, а он – он чувствовал, что кончается. Слишком мало его оставалось. Вместо него был только воздух и вдох. Вдох был залогом жизни, но жизнь перед величиной такого вдоха оказывалась совсем маленькой – мышкой, мошкой. Пылинкой в луче.
Легкие раздулись как воздушный шар. Илья Ильич увеличился в размерах. Оторвался от кровати. Висел над ней. Слепая перекрученная пуповина простыни еще удерживала его, но все слабее и слабее. Слепые его, катарактные глаза закатились, из-под век глядели сине-желтые, в прожилках, белки. Он увидел себя ребенком: он глядел на свои детские, в цыпках и кошачьих царапинах, неловкие маленькие руки. На детских руках росли седые старческие волосы. Он хотел удивиться сам себе: как это я так смог, я и ребенок и старик? – и удивление умерло, не родившись.
Он увидел свою кастрюльку, в которой всегда кипятил воду. Руки слепо чиркали спичками. Одна вспыхнула и погасла. Другая погасла. Третья погасла. Руки все чиркали, а спички вспыхивали и гасли. Он захотел засмеяться, и вдруг последняя спичка загорелась ярко, жарко.