Губерт посмотрел вверх, на чистое, и как бы отодвинувшееся небо. Жаворонок пел в неровном ритме, уносясь в вышину. Канава, на краю которой сидела Геленка, заросла темно-зеленой травой. День был чудесный.
Обе нынешние встречи с живыми и мертвыми людьми показались ему теперь сном. Невозможно было поверить, что и то и другое было правдой. Захотелось поскорее вернуться к нормальной жизни. Это небо над ним, прозрачное, бледно-голубое, тоже было ненормальным. Даже аморальным. Губерт не мог вынести этой тишины.
Геленка сидела все в той же позе, все так же сосредоточенно.
— Давай поедем, — обратился он к ней.
— Не хочется, — ответила Геленка, не глядя на него.
— Не вечно же ты будешь сидеть здесь.
— Я устала. Ноги болят. Мы танцевали сегодня до утра.
— Где?
— У Баси Будной. На Повислье. Была танцулька.
Губерт встревожился. Он сделал шаг к Геленке.
— С кем ты была? — спросил он.
— Одна.
— Бронек не приходил?
— О, он давно уже не приходит.
— Давно?
— Давно. И сказал, что больше не придет.
— Их вывозят?
— Наверно, вывозят. Но его нет. Впрочем, не знаю. Откуда мне знать?
Геленка подняла голову и беспомощно посмотрела на Губерта.
— Ничего я не знаю, — сказала она жалобно.
Губерт быстро подошел и опустился рядом с ней на край придорожной канавы. Минуту молчали.
— Хуже всего, что ничем нельзя помочь, — сказал Губерт.
— Не говори так. Не говори. Понимаешь? — гневно и в то же время жалобно произнесла Геленка, словно угрожающий кому-то ребенок. — Сказать такое — значит, согласиться с этим.
— Согласиться? С чем?
— Это уже согласие со всем, что творится: с убийством детей, со смертью невинных и даже виноватых, с заключением в гетто. Нельзя говорить, что ничем нельзя помочь. Я не могу так думать, не согласна, понимаешь, я не согласна.
— Какое это имеет значение, согласна ты или нет, — сказал Губерт. — Все происходит помимо нас.
— Неправда. Если мы будем громко кричать, если будем очень верить, такое не будет твориться.
— Крик — сомнительное оружие.
— Ну, если не крик, так вера. Протест. Я не хочу, я не хочу…
— Чего ты не хочешь?
— Чтобы эти люди лежали там в лесу. Не хочу.
— Да, но они там лежат.
— Не хочу.
— Убитые.
— Не хочу, чтобы и мы вот так же лежали. Понимаешь? Я не хочу умирать.
— Ну, а если надо будет?
— Умирать никогда не надо.
Губерт засмеялся.
— Странные у тебя формулировки.
Геленка повернулась к Губерту и с минуту смотрела на него, словно бы желая еще многое ему сказать. Но заколебалась. Губы ее задрожали.
— Геленка! — тоном увещевания сказал Губерт.
Девушка обняла Губерта, прижалась лицом к его плечу и заплакала.
Губерт переждал немного, затем похлопал Геленку по спине.
— Слушай, — сказал он, — ты намочишь мне новую куртку. Перестань. Я не знал, что ты плакса. Думал, что никогда не плачешь.
Геленка подняла голову.
— Я никогда не плачу. Только вот сейчас. Потому что не хочу…
И опять расплакалась.
— Взгляни, какой прекрасный день, — серьезно сказал Губерт. — Не омрачай прекрасного весеннего дня, — полушутливо добавил он, словно цитируя что-то. — Вставай, пойдем в Брвивов пешком.
Он встал и поднял Геленку. Она не сопротивлялась. Никогда еще Губерт не видел ее такой.
VI
Хотя специальностью профессора Рыневича была биология, он занимался еще и систематикой наук. В этой области он доходил до границ философии (логика тоже была ему помощницей) и в своих работах он в общем достиг бо
льших результатов, чем в пресловутой теории нового ледникового периода, которая делала его посмешищем, когда он как одержимый возвращался к ней.В качестве философа наук, если можно так выразиться, и как организатор он играл большую роль среди варшавской молодежи и вскоре стал одним из наиболее активных организаторов подпольных университетских занятий. Он еще и сам не отдавал себе отчета, до какой степени этот «подпольный» авторитет среди преподавателей и студентов вознаграждал его за былые неудачи в университете, за недостаток популярности у молодежи в довоенное время.
Где-то в середине 1942 года был арестован на улице его сын Ежи. Некоторое время он сидел в Павяке{84}
, а потом его невеста узнала, что он отправлен в Освенцим. Через несколько месяцев пришло сообщение, что он «умер от разрыва сердца». В ту пору урны с пеплом уже не отсылались родным. Это было «благодеянием» лишь в самые первые дни Освенцима.