— Там излучина реки все появлялась и появлялась. А в одну из ночей я проснулся и вспомнил, где я это видел. Правда, тогда здесь было лето. Вот я и подумал, что, может, если приехать сюда опять, то что‑то изменится. Может, тогда и сон этот, наконец, перестанет сниться. Сейчас речку увидим, поблизости от нее — рельсы. Недалеко еще. И, главное, я не понимаю, почему он уходит от меня, почему не оборачивается.
— Кто уходит?
— Я только плечи вижу.
Будто я просыпаюсь оттого, что калитка хлопает, и понимаю, что он уходит и что не вернется уже. Я выбегаю из дома, вижу его, как он удаляется, бегу за ним, задыхаюсь, почти догоняю. Я всего лица не могу разглядеть, только часть подбородка и скулу — сбоку вижу. Но я знаю, что он улыбается. И я понимаю, что ничего уже нельзя изменить, и иду все медленнее, и отстаю от него. А он убыстряет шаг. Он сворачивает за угол, и больше я не вижу его. А потом я слышу шум поезда и звук удара. Я бегу за ним, бегу что было силы, там какие‑то перекрестки, светофоры, но я почти не колеблюсь — я знаю, куда бежать. Я бегу, и с каждым шагом ноги у меня все тяжелее — я уже чувствую, наперед знаю, что мне предстоит увидеть.
— Постой, какие перекрестки — светофоры? Ты же говорил, что вот здесь — то самое место и есть.
— Говорил. Речка та самая, и рельсы — это главное.
— Ну, тебе виднее, конечно.
— И, вот, я подбегаю к насыпи и вижу его, хоть и боюсь смотреть. А потом я все‑таки приглядываюсь, и понимаю, что это — и не он совсем, что его и нет там. Это просто груда одежды лежит; его одежда, в которой он был, но сам он не там, и нигде его нет. На реке какие‑то лодки с рыбаками маячат, но его среди них тоже нет. И я теперь знаю, что все обошлось, что он не погиб, и мне бы радоваться, а я стою растерянный. Мимо поезда проносятся, не сбавляя скорость. Скоро стемнеет, а я стою, как дурак, над этой грудой одежды, и думаю: «Надо все собрать и положить в шкаф, а то и так помялась уже». Я собираю одежду в охапку и несу домой. А дома складываю эти вещи — рубашку складываю, свитер. Очень аккуратно, складочки распрямляю все, прямо как в магазине. А пиджак — на вешалку. Зачем, спрашивается, я все это делаю?
— Поле какое, за ним и не видно ничего. Во сне твоем тоже так?
— Это из‑за зимы. Просто белое все.
— Мне тут один рассказывал, тоже радист бывший. Его командир вызвал к себе и говорит: «Видишь поле? За ним наша часть стоит, а связи с ней нет. Бери провод и тяни туда». И тоже снег кругом, и непонятно, где это поле кончается. Он говорит: «Так простреливается же все». А командир будто и не слышит. И вот пополз тот. Он, конечно, в комбинезоне белом, и вокруг все белое, только провод черный, в руке у него. Он ползет вперед, рывками, куда — сам толком не знает, и только чувствует, по натяжению провода, как где‑то далеко позади бобина раскручивается, и всё. Наверное, если зимой на самолете лететь, то поезда сверху так видны. А когда вечер уже совсем, то, наоборот, провод не виден, а белый контур просматривается.
— Скажи, а что зимой с рыбой происходит? Вот речка, наверное, насквозь промерзла вся, до самого дна лед в ней — такие морозы же были. А рыба, с ней что?
— Ну, не знаю. Может, в спячку впадает? Точно, впадает в спячку. Все процессы в ней приостанавливаются. Она спит и не мерзнет. И не стареет. А когда чувствует, что вокруг жабр вместо льда снова вода, то просыпается и плывет себе, куда плыла. И не помнит, наверное, ничего. А, может, и помнит. Кто ее разберет. Эй, ты куда? Может, пойдем уже?
…Он спустился на реку, спрыгнул, неловко поскользнувшись, на бугристый лед. Здесь, между пологими берегами, взгляду было спокойней. Поле напоминало о себе только подступившим к кромке льда снегом в черных пятнах проталин.
— Ты чего задумал? Замерзнешь же!
Он лег на лед. Он ждал, что будет очень холодно — как в детстве, в том марте, когда они шли по набережной. Там были сумерки, небо было будто сморщенным, в окнах домов зажигали свет, вода в реке, между истончившимися льдинами, казалась черно — фиолетовой, а они шли и смеялись, и передавали друг другу сигарету, а потом кто‑то сказал: «А на бордюр с разбегу слабо запрыгнуть?». И никто не ответил — будто эта фраза висела в плотном воздухе и от нее старались отступить, посторониться. А он вдруг разбежался и прыгнул — чокнутый, конечно. Он помнил момент, когда его ноги коснулись серого гранита, чуть проскользнув по источенной дождевой водой поверхности. Он успел обрадоваться, и радость была короткой и острой, как ожог. В ту же секунду он понял, что теряет равновесие, пытаясь удержаться, замахал руками — как лопастями музейного вертолета, который не может взлетать, и упал в воду. Ему показалось, будто холод пронзает его изнутри и, одновременно с этим, заключает его в скорлупу; и в этой скорлупе больше ни для кого не было предусмотрено места. Его приятели схватили его за обшлаг курки, затаскивали его на гранитный берег, потом что‑то говорили ему, трясли его за плечи — это уже не имело значения; он уже все равно был один.