«Светлейший, — писал Ловцов, — живет в Яссах, погруженный в полнейшее бездействие и в столь великую хандру, что приближенные не решаются ему делать намеков не токмо о дальнейших, всеми ожидаемых смелых предприятиях, но и вообще о текущих делах.
А время уходит; турки, пережив несносные тягости минувшей зимы, вздохнули, начали стягивать из Азии новые дикосвирепые полчища и открыли во всех мечетях и на базарах священную проповедь поголовного ополчения за веру. Они ввели в Дунай сильную гребную и парусную флотилию, укрепили побережные фортеции и, по словам лазутчиков, снабдили огромным гарнизоном и по соразмерности провизией стоящую на главном, исконном нашем пути к Стамбулу крепость Измаил».
Далекий мой друг описывал при этом случае благословенные страны, где он в то время находился, в столь увлекательных, живых красках, а страдания и надежды на русскую помощь единоверных нам греческих, болгарских, молдавских и иных народов так трогательно, что наши школьные беседы и мечтания о боевых походах и победах бессмертного Миниха [15] и славного Румянцева воскресли во мне с новою, неодолимою силой.
«Уж не перст ли Божий, не указание ли свыше? — подумал я, прочтя письмо Ловцова. — В подобную минуту — и такое напоминание! Неужели после этого выходить в отставку, ехать в деревню и навек закабалить себя и свою молодость в мирной, но дикой и сердце гнетущей глуши? Нет, лучше принести посильную пользу отечеству, пожертвовать неудавшейся жизнью там, на краю света, где, как мы все ждали тогда, загоралась заря воскресения близких нам и где гением Суворова и Потемкина, — я твердо верил в то, — готовились свету новые бессмертные подвиги и новые неувядаемые лавры русского оружия».
Отдав ротному отчет в исполнении порученных мне комиссий, я скорехонько собрался и обратился к любимцу, комнатному камердинеру государя–наследника Ивану Кутайсову с неотступной просьбой устроить мне в тот же день свидание, буде можно наедине, с его высочеством.
Пятнадцать лет назад пленный мальчишка–турчонок из городка Кутая, крестник цесаревича, его истопник, цирюльник и фельдшер, а в недальнем будущем, как всему свету известно, российский высокочиновный барон и, наконец, могучий, украшенный первыми кавалериями граф и владелец десятков тысяч подаренных ему крестьян — Иван Павлович Кутайсов близко знал нас всех, тогдашних гатчинских офицеров, и к нам благоволил.
Я застал цесаревичева слугу в гардеробной, за подготовкой для прогулки выездной амуниции великого князя.
— Что, сударь, деньга понадобилась? — спросил он, скаля зубы на мою просьбу.
— Нет, Иван Павлыч, по милости его высочества, еще не нуждаемся в том…
— Так отличку какую? А? Ты, ваше благородие, говори правду, зачем пришел?
Я решил пока скрыть принятую мысль и ответил, что получил письма от родителей, что они пожелали видеть меня, а как, ввиду шведского вторжения, морским батальонам, вероятно, повелено будет находиться в полном сборе, то я и решился искать доступа к его высочеству, для получения отпуска, хотя на краткую отлучку, восвояси.
— Шведское вторжение! Успокойся, бачка, — возразил с улыбкой Кутайсов. — Они уж далече… Что ж до авдиенции, так вот тебе она… Пойдем… А совет мой, сударик: коли что по службе, то побывай у Неплюева, особливо ж у Алексея Андреича Аракчеева [16].
Он приотворил дверь, провел меня к кабинету наследника, предупредил его о моей просьбе, и через минуту я был перед особой его высочества.
Государь–наследник цесаревич Павел Петрович принял меня в собственном малом кабинете. Он стоял, полуоборотясь к окну, и надевал большие, с раструбами, лосиные перчатки, поданные ему для прогулки. У крыльца, как было видно из окна, поигрывал подведенный рейткнехтом любимый его, столь известный впоследствии, белый англизированный верховой конь по кличке Помпон. Как теперь, вижу статную, рыцарски–благородную фигуру Павла Петровича: лиловый бархатный сюпервест, поверх короткого белого колета — кружевной шейный платок и такие же манжеты, высокие ботфорты со шпорами, треугол с плюмажем под мышкой и орденская звезда на груди.
Не забуду я, пока жив, благосклонного приема великого князя, хотя вначале на меня и погневались. Прием даже главных сотрудников цесаревича, Аракчеева и Неплюева, был также, по мере объяснений, сперва строгий, потом сочувственный. Как давно было и как между тем все ясно помню, точно вчера то совершилось.
— Перевода прошу, — осмелился я прямо сказать. — Вовсе увольнения из гатчинских батальонов.
Мне были хорошо знакомы быстрые, неудержимые вспышки этой безупречно–благородной и по врождению кроткой души, не терпевшей признака кривотолков или лжи.
— Обманул? Ивана Павлыча провел? Добился? Вон, вон, вчистую! Курятники, полотеры, торгаши!
Курятниками и полотерами в досаде в то время обыкновенно называли большую часть тогдашнего гвардейского офицерства, действительно в оны годы более походившего на богатых купцов и мещан, чем на военных.
— Меня требовали к Шешковскому, — в силу я проговорил.
— К Шешковскому? Что ты?
— С меня взята подписка в молчании.
— Ну как знаешь…