То пышный, блестящий и жадный к веселостям и почестям, то мрачный меланхолик, враг раболепнных льстецов и мизантроп, с раскольниками начетчик, с дамами нежный Эндимион, Потемкин ноне являлся ко двору ликующий, беспечный, счастливый, смешивший до слез Екатерину уменьем перецыганивать ее голос, манеру, или скакал по Невской першпективе в зеленой бархатной бекеше, подбитой на тысячных соболях, в брильянтах и пуандишпанах. А завтра на целые дни, недели запирался в комнату и лежал здесь на диване, небритый, немытый, растрепанный, сгорбленный, в заношенном халате и в стоптанных туфлях на босу ногу. Угрюмо и молча хандря, он в такие часы, надо полагать, в удалении и тайности от всех обсуждал свои высокие пропозиции. По природе лентяй, он, принимаясь за выполнение задуманного, трудился без устали днем и ночью. Ожидая опасности, тревожился как малое дитя; когда же опасность приходила, он встречал ее беспечно и весело. Скупой и мот, вольнодумец и суевер, он был подобием тогдашней России; дикая необузданность граничила в нем с мягкостью воспринятых европейских обычаев.
Видом гордый сатрап, повадкой утонченный, во вкусе старинных французских нравов придворный, величественный, головой выше всех и красивый, как древний Агамемнон [17], Потемкин свободное от службы время проводил, читая, молясь либо компанствуя за пиршествами и волокитствуя. Считая себя баловнем Бога, он, как изнеженные грешницы, боялся черта. Ходила молва о сваренной им в восьмипудовой серебряной ванне ухе, ценою в полтысячи червонцев. Он верил в сны, разные приметы и, едучи на любовное свидание, крестился против каждой церкви и молельни.
Амурным похождениям светлейшего не было числа. И тут уж его нрав не стеснялся; в слепом и ревнивом бешенстве он зачастую срывал пышные головные уборы с возлюбленных и, не стесняясь ничем, гнал их прочь. Свои веселые дни он называл Каной Галилейской, а мрачные — сидением на реках Вавилонских.
Книги для Потемкина были насущным хлебом. Он их не читал, но жадно проглатывал. И в то время как соперник князя Платон Зубов омрачил последние годы правления мудрой монархини, раздувая ее болезненную подозрительность и преследуя таких писателей, каковы Новиков и Радищев, универсально образованный Потемкин дружил с смелым остряком–поэтом Костровым и с переводчиком Омира Петровым, читал в подлиннике Софокла, переводил историков, в том числе Флёри, любил поэзию, сам втайне писывал недурные стихи и покровительствовал гонимому сатирику Княжнину.
Юношей–студентом светлейший любил прислуживать в церкви, раздувал иереям кадило и выносил с дьячком перед Дарами свечу. Не забывал он этих наклонностей и на вершине почестей, жалея в шутку, что командует генералами, а не попами, и прибавляя в страстных эпистолях к предметам любви такие изречения: «Облаченный в архиерейство, преподал бы я тебе мое благословение — да победиши враги твоя красотою твоею и добротою твоею».
Враг любостяжания, всяких лишних прижимок, стеснений и малостей, Потемкин настоял на отмене в армии, во время походов, пудры, буклей и кос и на дозволении носить вместо кафтанов просторные куртки. Все отечественное чтя превыше иностранного, он ненавидел лесть и раболепство, как не выносил медицины и не слушался лекарей. Скрывая свои умозрения о государственных делах, он, как все от природы ленивые и вспыльчивые люди, терпеть не мог напоминаний о запущенных или забытых делах, как никогда же, боясь напоминаний о смерти и расчет с жизнью, не носил с собой и карманных часов.
Тратя из дарованных ему средств на свою жизнь до трех миллионов в год, Потемкин не умел подчас ограничивать себя и в служебных отношениях. Раз обратилась к нему одна важная придворная барыня: «Пристрой, голубчик князенька, да и пристрой мою гувернантку–мамзель к какому‑нибудь делу на казенный счет, я рассчитала ее, и она пока без места». Чтоб отделаться от беса–бабы, князь и причислил ту мамзель по форме к гвардии — на казенный паек. Много об этой и подобных его шутках толковали в то время, и сама государыня, осведомясь о забавной выходке Потемкина, немало тому смеялась.
То был век славной пышности и сказочного мотовства. При дворе незабвенной монархини, сказывали, угля для подогревания парикмахерских щипцов тратилось на пятнадцать тысяч рублей в год, а на самовары — на пятьдесят тысяч, и сливок выпивалось при дворе на четверть миллиона в год.
Со въездом в Яссы как я, так и мой сопутник стали невольно терять спокойствие и робеть. В приеме светлейшего лежала разгадка нашей участи. Мне предстояло либо попасть к делу — достойному, полезному, — либо затеряться на новой арене, как мелкой песчинке в морском коловороте, без всякого следа.
Провиантский фельдъегерь, бывший все время в спокойном и бодром духе, под конец крайне присмирел. На последней станции, пока нам запрягали, он куда‑то юркнул, а когда вскочил опять в тележку, я его не узнал. Он успел умыться, прибраться и из черного всклоченного цыгана стал миловидным, с располагающими чертами лица блонда–ном.