Читаем Книга бытия (с иллюстрациями) полностью

Того не передать словами,Как здесь лежат, как здесь храпят,Как у безногих под главамиПротезы жесткие скрипят.Как человек умеет чахнуть,Как человек умеет пахнуть,Забыть мытье, забыть бритье,Забыть еду, забыть про сон…На многое способен он.* * *
Я сыном посчитаться вправеТого народа, чьи сыныВсегда предпочитали явиГаллюцинации и сны.Нам свойственно к деньгам презренье,Мы двойственны, как все творенья.И бытие — орех двойной.Меня коснулся мир иной.И вот я взрослый. Я созрелДля скверных слов и скверных дел.* * *
Мы валим древесину в грудыВесь день — и позже, до зари.Осину — дерево Иуды,Его боятся упыри —Сосну, березы, липы, кленыИ дуб. И каждый труп зеленыйПометит дегтем контролер.* * *Так без винтовки и стамескиТянулась молодость моя.
И час настал, и в знак отместкиЯ отрешен от бытия.Я стал унылый и покорный.Я научился чай цикорныйГлотать из кружек, кочевать,На жестких нарах ночевать.Мне просто скучно.Жизнь есть сон.Был прав испанец Кальдерон.* * *Что ж, слава есть в самом бесславье
И право есть в самом бесправье.Пусть будет труден этот путь —Он будет пройден. Как-нибудь…

Он не был пройден. Его насильственно прервали недалеко от той точки, какую Петин любимый Дант назвал серединой жизни. Выйдя на волю еще до войны, Петя уже не вернулся в недобрую Москву. Он умчался к бывшим ларам и пенатам[43] — ему казалось, что они у него еще остались. Но домашние боги ушли от него — даже в Одессе.

Во время короткого своего послелагерного приезда домой я пытался узнать, что с ним. Точно никто не знал, но все разговоры и слухи указывали на лагерь уничтожения для евреев на Дальницкой улице. Петя, выкручиваясь из железных пут судьбы, мог бы избежать этого страшного места. Моя мать была здесь несколько раз — приносила передачи для знакомых, она, несмотря на фамилию, была русской (это говорилось и в паспорте), ее свободно впускали и свободно выпускали: немцы еще больше, чем советские чиновники, чтили официальные документы. Петя мог доказать наличие польской крови, мог предъявить нееврейские бумаги одного из родителей, мог защититься семейным крестиком… Но он был неспособен это сделать. Он честно посчитал себя сыном избранного — на двухтысячелетнее гонение — народа и не властен был отступиться.

Он, тридцатилетний, погиб в конце 1944-го.

Пятьдесят лет прошло с тех грозных дней. Пятьдесят лет, мертвый, он вечно живет в моем сердце. И будет в нем жить, пока оно бьется.

А теперь — о другом друге, тоже рано умершем. Он свалил меня в пропасть, которую открыл для нас обоих. Я судорожным — всего в два десятилетия длиной — прыжком перепрыгнул через нее в относительно безопасное существование, ему такой прыжок не удался.

Я имею в виду Евгения Александровича Бугаевского.

Сыновья адвоката, известного в Одессе меньшевика, Евгений и Владимир (старший) были типичными интеллигенсткими отпрысками. Они даже жили в самом центре города. Не знаю, интересовался ли их отец литературой, но братья дышали ею (особенно Владимир, ставший впоследствие профессионалом, — правда, только переводчиком национальных литератур).

Нас с Евгением подружила любовь к Борису Пастернаку. Я тогда бредил сборником «Сестра моя жизнь», Женя швырял пастернаковские строчки, как бомбы, в лица тех, которые не доросли еще до такой поэзии.

Он и сам писал стихи — это тоже сближало. Одно из стихотворений он посвятил мне — и я частично запомнил посвящение.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже