– …ты, вот, сказала: я убил триста человек… Нет, уж теперь ты помолчи! Помолчи, потому что ты…права, да. Ну, не триста, но… я понимаю тебя, да. Когда ты спросила меня: Леон-ты – бандит… у меня все внутри обвалилось. Потому что я… да, я убивал людей. У меня была такая жизнь, я был солдатом, понимаешь? Не могу всего рассказать, но – хорошим солдатом, а потом – хорошим охотником и сторожевым псом, и ищейкой, и волкодавом… да просто волчарой! Слишком много людей надо было спасти, при этом – именно – убивая других! Есть такой библейский закон – убить убийцу, «родэфа». Убить его прежде, чем он успеет отнять чью-то жизнь. Так убивают скорпионов, ядовитых змей, заползших в дом… Так жизнь моя сложилась, понимаешь, такое непростое место, где я вырос… Послушай, любовь моя, это долго рассказывать. И дальше мне нет ходу, не имею права: «кирпич»! Настанет время, и ты будешь знать обо мне все, все, все!!! да ты и сейчас все знаешь – поджилками, поддыхом, сердцем, грудками своими, – иначе не приехала бы, – ты же такой человек… от-вра-ти-тельно трудный! Но ты со своей кошмарной дотошностью – ты уймись пока, а? Пока только пойми, что все наоборот: я с теми, кто охотится за этими вот, торговцами смертью, спекулянтами разорванных на куски тел… Правда, для нас с тобой сегодня все еще сложнее, еще зловещее, и я не могу пока объяснить тебе – почему. Не хочу тебя пугать. Когда-нибудь, возможно, скоро, я сам все тебе расскажу. Пока только прошу: не думай обо мне
Она молча кивнула, хотя все, что он бормотал, ловя ее руки, вытаскивая их из-под стола, прижимая ее ладони к своему лицу и не пытаясь ни поцеловать ее, ни обнять… – все было дико и необъяснимо. Но ей не слова были нужны, а вот это его измученное лицо, смятое болью, – как там, в аэропорту, когда она ничего не могла понять, и все наперекосяк было: настоящее его лицо за мутными словами-заслонками.
Он вскочил, подхватил с пола и твердо поставил стул, придвинул к ней тарелку, вывалил из сковороды горку остывшей яичницы…
– Ешь вот, я приготовил… Ну все, все, больше ни слова, ешь!
Оседлал стул, уставился, словно собрался лично проследить, как она станет глотать и жевать. – Постой, я посолить забыл! – схватив солонку, стал нервно взбивать ею воздух над тарелкой.
– …ты пересолишь! – крикнула она, хватая его руку.
И оба вскочили, и над этой неудачной, этой прекрасной яичницей судорожно обнялись, что-то бурно и бестолково продолжая договаривать, перебивая друг друга, хватая друг друга за руки, за плечи, торопясь объяснить, что… невозможно, понимаешь… я не все волен тебе…
– А я тебе – все, все расскажу сейчас до капельки и навсегда!
– Погоди, не части, дослушай… ты только знай, что если запрусь, то это – не мое. А то мое, что и твое, это… Айя, пойми, у меня же, кроме тебя…
– …нет, я тебе только хотела сказать…
– …это я тебе хотел сказать, моя любимая!
И все было почти, как – там, на острове, когда она произнесла «Желтухин», а он сказал: «дядя Коля Каблуков», и весь мир извергнулся салютом двух жизней; только там этот захлеб был, скорее, изумлением, небывалой встречей, увлекательной книгой, вроде «Сколько-то там тысяч лье под водой»… – не то, что сейчас, когда каждая клеточка проросла острым ростком обоюдной боли, и опасно тронуть…
…и залечить все можно только прикосновением губ, только осторожным пунктиром диковато-пугливых поцелуев-вопросов, и отчаянных решительных поцелуев-ответов, и поцелуев – оборванных монологов, и поцелуев-догадок, поцелуев-окликов, поцелуев-признания, и наконец, поцелуев-молчания…
Долгого, долгого молчания… давно опустевшей кухни.
Через час Леон – собранный, пружинистый, коротко задающий вопросы – по мнению Айи, нелепые или очевидные, – уже видел всю кошмарную картину последних месяцев ее жизни…
Все просто, понимаешь, торопливо, с облегчением, с огромным увлечением, даже страстно объясняла она, вскакивая, мотаясь по комнате и
– Каким правилам?