И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, – внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!
В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе; – подсобил крокодил; – проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.
Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет, – но как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.
На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.
На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.
– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.
Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната, Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.
Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.
Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.
И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.
И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли, – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?
И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.
– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.
Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.