Поэт И. Котельников обращает внимание, что кроме прочей символики, обнаруженной литературоведами в стихах Державина и Бродского, нужно иметь в виду: в славянских верованиях образ птицы несёт в себе образ души. В некотором смысле державинский «Снигирь» (с заглавной буквы!), эта зимняя, снежная птичка, которая «заводит песнь военну», являет собой и душу Суворова. В стихах Державина, в отличие от Бродского, нет упоминания античной символики (весьма глубоко и прочно вживлённой в существо русской поэзии) и соотнесённости с древнеримскими персоналиями. Котельников пишет: «Для Державина Суворов — „вождь“ и „богатырь“ россиян. После его смерти „с кем мы пойдём войной на Гиену?“ Выходит — не с кем. Заметьте — войной на Гиену. Не больше и не меньше. Каков масштаб! Вот она — смыслообразующая сила русской поэзии…»
Стихотворение Бродского с горькой трезвостью, взысканием, но, как нам видится, и с состраданием говорит о величии и трагедии полководца, который был вынужден посылать миллионы жизней на гибель. Автор очевидно терзается: мучила ли эта проблема маршала так же, как его самого, а также продолжает ли она мучить военачальника
Есть ли общность третьего текста со вторым, появившимся на свет семью годами ранее? Прежде всего, она видна в повелительном наклонении — в последних предложениях обоих сочинений.
Бродский: «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря».
Липкин: «Пой, балалайка, плакать нельзя». Это почти цитата, или даже межавторская, межтекстовая анафорическая рифма: «
У Державина — призыв замолчать: «Полно петь песню военну, Снигирь!» (поскольку «Бранна муз
Два адресата в финале и у Липкина, но здесь —
У Липкина это уже фактически не «военна», как нарочито (и, пожалуй, саркастично) продекларировано в названии, а послевоенная песня. Песня страха и скорби, звучащая меж победой и парадом. Державинский эпиграф звучит в устах липкинского лирического героя как ещё более горький (чем у Державина — снегирю) упрёк: «Что ты заводишь песню военну»?
Надрыв усиливается по нарастающей — от первого текста к третьему.
В первом он или не слышен вообще, или аристократически сокрыт. Во втором, возможно, по причине близости обстоятельств, появляется — если не надрыв, то уже, так сказать,
Быть может, оно и не предназначается для чтения.
Но тогда — для чего?
Может, это поминальная молитва плакальщика?
Молитва, где всё-таки поминаются все — и свои невинно убиенные, и чужие, «прусские парни» («Где эти парни? Думать не надо».)
Богоматерь у Липкина названа «панной Марией» — действие происходит в Польше. Географическую подсказку даёт и «старка». Спустя три с половиной десятилетия после войны автор рисует умозрительный, мифический смертный пейзаж — увиденный, по его представлению, солдатом-освободителем в польских лагерях смерти и в пространстве возле.
По мере чтения у нас возникает постоянное ощущение подспудного угадывания мелодии. Где-то мы её, кажется, слышали. Какую пластинку герою стихотворения и читателю вертит ветер? Только последняя строка, пожалуй, явственно говорит, что речь идёт об известной еврейской песне «Тум-балалайке» (по мнению некоторых исследователей, она впервые опубликована в 1940 г. в США). Стихотворение Липкина — в том же размере, что и припев из песни.
Существует перевод последних двух строк, сильно корреспондируюший с липкинским «пой, балалайка, плакать нельзя» (и снова возникает космическое ауканье, рифмуются слова из разных текстов — «zol zayn» с «нельзя»):
Хотя и смерть «прусских парней», повторимся, не осталась без внимания у Липкина, весь этот двухсотлетний разговор троих заканчивается переводом центра внимания с персоны, с военачальника (по воле которого тысячи или миллионы шли на смерть) — на кончину ребёнка.