Для литературоцентричной российской культуры «террористический» потенциал литературы как сферы социальных экспериментов представляет особый интерес. Еще Ю. М. Лотман показал, что начиная с XVIII века стремительно развивающаяся литература стала полем сосуществования разных культурных миров, в которых старое и новое, заимствованное и свое творчески перерабатывалось и воспринималось как полезное в реальной жизни. Именно в литературе стало отчетливо обозначаться отмежевание прозападной дворянской культуры. Оно стало следствием мощной прививки всех европейских литературных жанров в первой трети XVIII века и их быстрого усвоения на русском языке[301]. На этой основе в русской литературе и критике XIX века стремительно происходило специфическое «одомашнивание» глобальных политических вопросов современности, почерпнутых на Западе.
Подчеркнем важный момент, который мы начнем раскрывать в этой главе: вместе с европейской литературой XVIII века в Россию проникало и политическое направление морального суждения о вымышленном – художественном и теоретическом. Воспринимая и перерабатывая французские и английские образцы, российские авторы и их читатели усваивали и политические задачи культуры как творческой критики настоящего. Райнхард Козеллек четко обозначил эту тенденцию развития современности: совестливое суждение о воображаемом переносилось в существующую реальность и задавало векторы «кризиса» и «необходимости», которые определяли требования к настоящему и формировали будущее[302]. Козеллек показал, что тем самым совершалось возвращение частного морального суждения в публичную сферу, где монополией на истину владело государство. Это возвращение пересматривало старый политический консенсус в Европе, когда моральное суждение субъекта было заперто в рамках «частного мнения», а государственная монополия на истину и силу обеспечивала мир после кровопролитных религиозных войн. Европейский просвещенческий проект поставил вопрос о правильности и справедливости такого положения дел. Важнейшим условием для поиска новых форм достойной жизни просветители провозгласили моральную свободу как гражданскую общественную ценность, не скованную частными рамками.
В Россию эти европейские явления доходили двумя путями. С одной стороны, государи уверенно осваивали идеи о непогрешимой суверенной власти абсолютистского государства и подчиненной ей совести подданных, что было показано в первой главе. С другой стороны, развивался и просветительский этос облагораживающей европейской культуры со «взрослым», в кантианском смысле, и ответственным благонадежным подданным в центре. Представление о таком желаемом векторе развития для Российской империи было очень устойчивым, несмотря на его потенциально подрывной потенциал, как мы видели на примере И. С. Аксакова во второй главе.
Однако насколько сильно фантазии литераторов о свободном моральном суждении могли повлиять на Россию, где уровень грамотности оставался крайне низким на протяжении всего имперского периода и радикально повысился только большевистским ликбезом? Этот вопрос заостряет спор о несоответствии публики и публичной сферы в России условной западноевропейской схеме[303], стоящей на трех китах политической философии Канта, Арендт и Хабермаса[304]. В этой дискуссии представляется правильным сосредоточиться на «моментах гласности» в российской истории[305], когда существование публичного обсуждения общих дел было значимой реальностью. В подобных ситуациях и неграмотная городская публика на уровне аффекта могла проникаться энтузиазмом читающей публики. Эпоха гласности 1850–1860-х годов была именно такой. Публичный, аффективный моральный суд, вышедший на передний план в то время, задал общественно-политическому развитию России революционное направление. Это явление нельзя уяснить без понимания длительной предыстории развития судебной функции читающей публики.
Бурный рост печати в первой половине XIX века привел к тому, что наступление «суда литературы» на все сферы жизни стало отчетливо заметно и в России. У этого своеобразного явления была своя предыстория, в которой можно заметить интересную параллель в развитии правосудия и литературы. Решающую роль для развития суда публики, так же как и в случае с развитием судебной системы, сыграли имперские амбиции российской власти. Если с 1722 года во всех судебных местах империи на судейском столе должно было находиться Зерцало, то в судейских сердцах, в идеале, помимо страха суда Божия должны были звучать величавые оды о царстве правды и о божественных силах, помогающих побеждать в битве с врагами[306]. Именно об этом писал в своем известном стихотворении 1780 года Г. Р. Державин, яркий поэт и министр юстиции: