Закусила губу, ресницы часто-часто запорхали, сама рукавицы крутит, будто воду из них выжимает.
— Хорошо вам тут смеяться, а меня скоро под суд отдадут! — сквозь слезы вырвалось у нее.
— Да в чем дело?
— Ягнята опять пали! У обеих овец, которые позавчера объягнились тройнями, по одному сдохло: пришла утром оделять сеном, они как деревянные валяются.
— День ото дня не легче. — Лицо Лопатина вдруг сделалось пасмурным, он взъерошил искрящиеся на свету волосы. — Отчего все же они дохнут?
— Которые поносят шибко, другие — от сквозняков: рига она и есть рига, сколько ее ни утепляй, все нет тепла, — безнадежно махнула рукавицами Антонина.
Нет в колхозе настоящей овчарни, ригу приспособили еще перед войной, думали, временно, но где же теперь затевать стройку? Некому. В пору не о новом думать, а разные дыры да прорехи латать, колхоз нынче как обносившийся тулуп: только бы дотянуть до победного дпя.
— Сено гуменное у нас кончается, надо бы взять из других бригад, — продолжала Антонина. — Вчера привезли с реки воз, не годится оно для овец — одни овершья, сам знаешь, овце да ягненку надо помягче травку.
— Тебя, говоришь, под суд отдадут, а меня что, по головке погладят? — Лопатин расстроенно бросил карандаш на тетрадку, сказал он это не в укор Антонине, но у той глаза потемнели от обиды. — Ладно, после обеда приеду в Шумилино, на месте решим, что делать.
Морозно скрипнула за Антониной дверь. Тихон Фомич как ни в чем не бывало пощелкивал костяшками счетов, нашептывая цифры; Лопатин просмотрел сводку и, подписав ее, встал к окну: эти ягнята решительно сдвинули все в голове.
— Один хомут снимаем, другой надеваем, — произнес он вслух.
— Да ты, Никанорович, не беспокойся, обойдется. — Морщинки поползли по желтому лбу Тихона Фомича; протирая очки, он поглядывал на председателя. — Некоторых и актом оформим, или принесла, дескать, мертвого. Не надо торопиться с регистрацией окотов. Сам посуди, вот мы запишем: овца принесла тройню, а через день третьего-то нет, считай, его и не было в таком разе. Зачем же вносить его в учет? Тебе же лишние хлопоты: в район потянут, за болыной-то падеж и судом тряхнут. Прямо только птица летает.
— Мудрец ты, Фомич, — иронически произнес Лопатин.
— Дело проверенное, говорю, значит, знаю.
— Вон Васильевна бежит как настеганная: сейчас хоть уши затыкай.
Васильевна — баба горластая, рыхлолицая, с широким носом и водянистыми глазами: у этой слез не бывает. Ворвалась в правление, замахал руками, как ветряная мельница.
— Чего хошь решай, Степан, моих силов больше нету! Ходила к Нюрке Костериной и к Семенихе, наряжала ехать завтра на льнозавод — обое отказываются.
— Какого черта ты со всяким делом бежишь ко мне? — вспылил Лопатин. — Ты бригадир — и командуй практически.
— Легко сказать. У Семенихи парень заболел, говорю ей, а она и ухом не ведет, возится на кухне, так бы и переколотила все кринки да горшки! Терпеть не могу тихоню!
— Во-во, все криком пытаешься взять: надо и подход иметь к людям.
— Есть когда рассусоливать…
— Хватит! Это дело завтрашнее, сейчас надо сена хорошего отвезти в Шумилино овцам.
— Во как! — изумилась Васильевна. — У них, видите ли, овцы! А у нас коровы, телятам тоже овсяницу не дашь.
— У нас один колхоз или нет? Повторяю, сено чтобы сегодня было в Шумилине, и нечего тут устраивать митинг. Или мне самому идти запрягать?
— Тьфу! — Васильевна зло плюнула в печное чело, так что пепел взвился белыми охлопками, пнула толстым подшитым валенком дверь.
— Бестолковая баба, нет у нее, в принципе, правильной общественной сознательности.
— Это как рассудить, она тоже за свою бригаду болеет, — заступился Тихон Фомич.
— После обеда, в Шумилине буду, — предупредил Лопатин счетовода, надергивая рыжий полушубок домашнего дубления.
Улица ослепила его снежным сиянием, весенней чистотой неба, несколько успокоила: все-таки кончилось глухозимье, солнышко поднялось в березу, скоро погонит тепло, начнется страда за страдой, и все гнетущее, муторное смоется само собой, освободит сердце.
Надежды Лопатина на то, что падеж ягнят прекратится, не сбывались. По словам Антонины Соборновой, пало одиннадцать ягнят, отмечено актами было только четыре, но всей правды он теперь уже не мог знать, потому что сам развязал людям руки, вняв советам счетовода.
Как-то возвращался Лопатин со станции, был десятый час вечера, когда проезжал через Абросимово, а во всех райкомовских окнах горел свет — работали, потому что сам Коротков еще не вышел из кабинета: так было заведено, и никто не жаловался на усталость, понимали, военная обстановка требует. Лопатину вдруг подумалось, что, если зайти сейчас к Короткову, поговорить начистоту и признаться, то разом спадет пудовая тяжесть сомнений. Должен же он понять? Пусть взыщут строго за то, что смалодушничал, все равно станет легче.