Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой - просто как! Имя-отчество у Лискуна - Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.
Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся - рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.
...Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.
Кроме человека.
Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь - гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!
- Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы - что и как.
Глава десятая
КУДЕЯР
Ночью взвыл на ограде Барин.
Тревожно так, отчаянно.
Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили - и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.
"Может, война?!" - первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня... Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем неда-вно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. "Ну навряд ли, подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, навряд ли! Если бы война - все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!" А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало - ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума - не соваться куда не следует, - то и слава богу!
Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся
Прошел кто-то мимо по улице - быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.
Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.
Домна проснулась.
Проснулась и так, будто Устинов, и не выходя из дому, лежа с нею рядом, всё равно должен был всё на свете знать, спросила:
- Ну что там, Коля? Опять?
Устинов не ответил.
Домна приподнялась:
- Нехорошее чего-нибудь?
- Откуда ему взяться-то нонче - хорошему?
Домна тоже начала слушать, но спокойно так, нетревожно. Такая она была: покуда с нею рядом ее мужик - для нее всё на свете спокойно.
Одеваясь, Устинов думал: "Что я - каменная стена, что ли, для Домны? И напастей за этой стенкой никаких не может быть?"
Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.
Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:
- Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, - вернись, скажи мне!
И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома - с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору не покатилось, осталось в хорошей сохранности.
Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине - ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит - тут дочерина забота.