— Не надо, Александр Викторович, все равно ведь теперь ничего не изменишь. А на Володю не обижайтесь — может, он и прав, дальше ему было бы еще хуже, жить ведь надо с радостью, а не по привычке, не в тоске. Мы и к вам пришли потому, что с вами спокойно, вы понимаете?
— Вас я понимаю, но не могу осознать, как вам удается…
— Так ведь Володя же сказал: это не нам удается, а вам — мы существуем благодаря вашей энергии. Мы ведь не материальны, смотрите…
Он опустил руку на вазу, и медленно довел ее до поверхности стола. Жуткое зрелище: ваза, продетая сквозь человеческую ладонь.
— Значит, вы — порождение моего сознания, и все? — уточнил я.
— Разве может сознание породить то, чего в нем нет? — с легким упреком вопросом на вопрос ответил Петр. — Ведь вы не знали нас раньше, а значит, и не могли представить себе, как мы выглядим. Но когда вы звонили своему коллеге, в наш город, мы решили, что вам интересно будет нас увидеть, и пришли.
— Но как пришли-то? — продолжал я настаивать.
— Не знаю. Вероятно, в вас накопилось больше, чем в других, какой-то доверчивой энергии, способной нас воплощать. Но, если вы не хотите, мы больше не будем появляться, и другим передадим. Спасибо за прием.
— Нет-нет, — заторопился я вдруг, боясь, что они исчезнут, бесследно растворятся, — я ведь не об этом. И потом — у меня еще много вопросов, например, можете ли вы как-то влиять, воздействовать на живущих? — если бы я говорил губами, а не глазами, то обязательно запнулся бы перед словом «живущих», которое охватывало теперь и меня — по отношению к ним, естественно.
— На много вопросов мы уже не успеем ответить, — включился Володя, — а что касается воздействия… Разве мы не повлияли на них уже одним тем, что сами ушли — ведь от добра не уходят? В школе от нас скрывали, что Фадеев застрелился — боялись, как бы мы не засомневались в идеалах социализма. Я уж молчу об Орджоникидзе или о поэте-трибуне Маяковском. Разве все мы не заставили задуматься о том, почему именно так поступили? Вы смирились с тем, что вам любви не хватает, понимания, взаимности, а я не мог мириться. Понимаете разницу: я ведь не говорю «не хотел», а — «не мог»! Вот говорят иногда, что через самоубийство общество избавляется от балласта — мол, у них все равно психика не в норме, если покончил с собой. А я понял теперь, что ТАК общество избавляется прежде всего от своей совести, потому что гибнут мужественные, а не трусливые люди, с обостренной совестью — которые не хотят изворачиваться, врать, воровать, предавать, а их к этому постоянно подталкивают. Разве я сам виноват, что с детства меня растили ущербным, мол, ты талантлив, но нищ, и это прекрасно, потому что богатеют только жулики; мол, главное — любить власть, ибо без нее помер бы с голода; а за что ее любить было — за подачки, за то, что из родителей все выжала, даже спасибо не сказав? Я же вижу, что после каждого случая самоубийства вы, там, на земле, об этом же думаете, только молча, про себя — вот вам и влияние, если хотите.
— Ты, Володя, все-таки максималист, — дождавшись, пока подросток выскажется, заговорил Петр. — Я вот, когда увижу, что Люся, не разобравшись, за недоброго человека замуж собирается выйти, приду к ней во сне, и предупрежу.
— Так значит, вы и сами можете приходить, по своей воле? — поймал я момент.
— Не по воле, а скорей по необходимости, когда очень уж надо. Но редко — на это уходит вся энергия, а у нас ее мало. Здесь-то, в комнате, мы потому, что ваше поле поддерживает. Впрочем, уже светает, и нам пора уходить, да и вы вздремните, а то будете ругать нас днем за то, что не выспались, а ругальщиков и без того хватает. Прощайте.
Пока я, не смея ничего сказать, смотрел, как Володя спрыгивает с подоконника во двор — медленно, словно растворяясь в сизом воздухе, Ксения Никифоровна и Петр куда-то исчезли. Вскочив с дивана, подбежал к окну: рама была закрыта на шпингалеты. Осмотрел кухню, ванную, туалет, коридор. В квартире никого не было.
Так и не поняв, что же произошло, попытался уснуть и, сам того не заметив, будто провалился в немую мягкую вату. Часа через два, пробудившись и еще не осознавая, что именно делаю, сел за стол и начал писать. Только еще часа через два понял, что на лежащих передо мною, вдоль и поперек исчерканных листках — стихи: