Новобранцы подходили все ближе и ближе.
— Ну? — торопил Эфраима Шмуле-Сендер.
Эфраим перебирал в памяти все знакомые ему хитрости, но ни одна не годилась для того, чтобы одолеть маленькое — всего в двадцать душ — войско.
Наконец его осенило. Он засуетился, велел Шмуле-Сендеру остановиться, а Авнеру лечь навзничь.
— Зачем? — испугался Авнер.
— Ложись! — свирепо повторил Эфраим.
По правде говоря, Авнер еще никогда в жизни не ложился по команде. Хотя он и обожал спать, укладывание в постель доставляло ему не радость, а мучение. Ляжет и не встанет. Как ни клял Авнер свою жизнь, он тем не менее цеплялся за нее — может, к концу, перед закатом удастся найти в куче золы хоть одну изюминку, хоть кроху корицы. Вдруг и ему придет письмо, сочиненное не им самим, а каким-нибудь Розенталем, его дальним родственником, миллионером, банкиром, который перед смертью составит завещание и оставит ему где-нибудь в Нью-Йорке или Париже, в Вене или Берлине часть, частицу, толику своего наследства; Авнер снова откроет бакалейную лавку, только не в Мишкине, а в Вильно, напротив главной синагоги или в каком-нибудь другом людном месте; он скинет с себя эту хламиду, это отрепье, эти штаны с оторванной штаниной — зацепился в темноте за корягу — и облачится в смокинг, наденет цилиндр, пристегнет к манжетам золотые изюминки запонок.
— Сейчас мы тебя накроем соломой… и попоной, — продолжал Эфраим.
Нет, он не позволит, чтобы его смокинг закрыли соломой, чтобы золотые изюминки запонок касались грубой дерюги.
— Рядом положим лопату, — не унимался каменотес.
Лопату рядом с цилиндром? Никогда! Да знает ли Эфраим, с кем имеет дело?!
— А зачем лопату? — осведомился Шмуле-Сендер.
— Авнер — больной, — объяснил Эфраим. — Авнер — почти покойник.
— Покойник. Конечно, покойник. А кто из нас не покойник? — пропел нищий. — Разве что миллионер Розенталь, — добавил он невпопад.
— У тебя проказа, — сказал каменотес.
Новобранцев от телеги отделяли уже не сажени, а вершки. Слышно было, как они переговариваются по-литовски. Уже была видна их одежда — армячки, залатанные сермяги, даже кожушки. Оделись, видно, с прицелом: пока их пригонят на японскую или персидскую границу, пройдет не только весна, но лето и осень, а там и зима наступит. Пахарям и сеятелям тоже нельзя обмораживать руки. Кто повернет плуг? Кто станет разбрасывать семена?
— У тебя проказа, — уговаривал его Эфраим. — К тебе нельзя прикасаться. Ложись и…
— И что? Помирать?
— Чешись, — сказал Эфраим.
— Это — пожалуйста! — хохотнул Авнер.
— Раздирай кожу ногтями. Ты же умеешь всех изображать!
Конвоиры, которые шли впереди новобранцев, поравнялись с телегой.
— Куда едете? — беззлобно спросил старший из них и потер рыжую бороду.
— Прокаженного везем, — по-русски ответил Эфраим.
— Умеешь по-русски?
— Так точно. Солдат седьмой пехотной дивизии под командованием его высокопревосходительства генерала Стародубцева, — отрапортовал каменотес.
— Ишь ты!
Литовцы-новобранцы пристально глядели на неухоженную, замотанную лошадь, холка которой была обвязана разодранной холщовой рубахой, и тихо посмеивались. Кто-то из них подошел к гнедой, поднял ее морду и, как бы прощаясь со свободой, с родиной, с пашней, ткнулся в нее лицом.
— А не врешь, старый? — прохрипел бородач и, шагнув к грядке, заглянул за нее, как за плетень.
Авнер лежал навзничь и чесался. Казалось, его кусали полчища блох. Он вертелся, стонал и все время с гибельной мольбой в голосе просил:
— Люди добрые! Печешите! Почешите!
Конвоир-бородач протянул было к Авнеру руки, но Эфраим остановил его:
— Проказа!..
— Почитай, пятьдесят верст без роздыху протопали. Не мешало бы нас немного подвезти… хотя бы до Россиен… ноги, как кандалы…
— Да чего ты его упрашиваешь! — пристыдил бородача молодой конвоир с огромными, как беличий хвост, усами. — Эй, вы! Именем государя!
— Прокаженного везут, — умерил его прыть бородач. — На тот свет захотелось?
— Да врут они, — не сдавался молодой.
— У меня крест… Георгиевский крест, — быстро вставил Шмуле-Сендер, боясь, что бородач уступит молодому.
— Умора! — воскликнул усач. — А лошадь почему у тебя обвязана? У нее что, зубы болят?.. Умора!
— Ее волки покусали, — не столько к конвоирам, сколько к литовцам-новобранцам обратился Шмуле-Сендер. — Вилкай, — сказал он по-литовски.
— Вилкай, — ответили новобранцы, и по их поспешному и дружелюбному ответу Эфраим понял, что имеют они в виду не только лесных волков, а тех, которые приходят в их избы от имени государя-императора и уводят пахарей за тридевять земель, на японскую или на персидскую границу.
— Волки в мае не кусают! Заврался… морда!
— У меня крест… Георгиевский крест, — чуть ли не божился Шмуле-Сендер.
— И за цто ты его полуцил? — коверкая русскую речь, поинтересовался молодой конвоир с усами. — Мозет, за храбрость?
Какая-то неведомая сила подхватила Шмуле-Сендера, он ринулся на усача, как когда-то на русско-турецкой в окопы турков, невзирая ни на что: ни на снаряды, тяжелые, как его страх, ни на страх, свистевший над головой, как снаряды.
— Так точно! — выпалил Шмуле-Сендер. — Вы думаете, храбрых евреев не бывает?!