Шмуле-Сендер долго выпрягал лошадь, долго складывал в телегу сбрую, постромки, Эфраим терпеливо ждал его и, когда тот закончил, буркнул:
— Не отставай!
Они шли втроем: впереди — Эфраим, сзади — Шмуле-Сендер, за ним — лошадь.
Белесые сумерки затрудняли поиск.
По-пчелиному спокойно и миротворно жужжали деревья — высокие, стреловидные ели, врезавшиеся в небо, мохнатые сосны, клены, уже покрытые листьями.
Шмуле-Сендер, Эфраим и лошадь блуждали по чаще, как по огромному храму, всматриваясь в ее таинственную глубину, коченея от ее необъятности и непостижимости.
Авнера нигде не было.
Сумерки густели.
— Суббота наступила, — возвестил Шмуле-Сендер. — Теперь пиши пропало!
— Почему?
— Потому что нельзя ни двигаться, ни искать, ни заниматься другими мирскими делами.
— Но кричать-то можно? — сказал Эфраим.
— А зачем кричать? — не сообразил Шмуле-Сендер.
— Чтобы докричаться.
— До бога?
— До Авнера. Давай по очереди. Если ты боишься греха, я начну первым.
Эфраим сложил лодочкой ладони, поднес их к своим губам и, как тур, затрубил: Авнер! Ав-нер!
«Авнеравнеравнер» — неслось по пуще.
В ответ заржала лошадь. Превозмогая боль, она на своем языке кричала то же имя:
— Авнер!..
Эфраим кричал громко, на лбу у него вздулась жила, такая же огромная, как мишкинский большак, по которому еще недавно все они двигались вместе и были счастливы в своем несчастье, едины в своем одиночестве. Когда запас дыхания у Эфраима иссяк, он замолк и глянул на Шмуле-Сендера.
— Кричи!
— Не могу!
— Пусть тебе кажется, будто ты зовешь своего белого счастливого Берла, будто он заплутал в этой чаще. Кричи!
Шмуле-Сендер приложил свою лодочку к губам, но крик получился какой-то сдавленный, робкий.
— Кричи! — подзадоривал Эфраим. — Зови своего Берла, свою молодость, свою промчавшуюся жизнь.
— Авнер! — воскликнул водовоз.
— Громче, громче! Вот так!
Крик разрывал грудную клетку Эфраима. Он звал Авнера, звал своего сына Гирша, свою любимицу Лею, свою Церту, звал новобранцев, которых через всю Россию гнали куда-то к японской или персидской границе, звал почтаря-урядника Нестеровича, его туркестанского Ивана; он звал всех, кто рос в чаще человечества на солнце или в тени. Он хотел докричаться, он во что бы то ни стало хотел докричаться, если бы даже от крика упал замертво. Порой ему и впрямь казалось, что он ждет отклика не от Авнера и даже не от Гирша, а от самого господа бога.
— Да мы своими криками только беду на себя накличем, — сказал Шмуле-Сендер. — Опять приманим волков.
— Кричи! — не шел ни на какие уступки Эфраим, — Неужели тебе никогда не хотелось орать, вопить, извергнуть из себя все, что накипело?
— Хотелось, но для этого не обязательно на ночь глядя бродить по чаще. Лучше всего, Эфраим, кричать у себя дома… там все свое: и волчицы, и волчата…
— Смотри! — вдруг обомлел Эфраим. — Смотри!
Шмуле-Сендер поворачивал голову, но ничего — то ли от страха, то ли от чрезмерного старания — не видел.
— Авнер, — сказал Эфраим.
— Где?
— Вон за той елью.
Шмуле-Сендер впился взглядом в делянку, на которую показывал каменотес.
— Привидение! Господи, спаси и помилуй! — зачастил Шмуле-Сендер.
— Тише, — дохнул на него удивлением Эфраим. — Это не привидение. Это — Авнер. Авнер — Розенталь, бакалейщик…
В вечернем сумраке белела высохшая костистая фигура Авнера.
Нищий был совершенно гол.
Он ходил между деревьями, обнимал их своими знающими цену жалости и унижению руками, прислонялся к ним и так, нагой, похожий на призрак, стоял, пока не переходил к другому, и тогда все повторялось заново: объятия, шепот, нагота.
Шмуле-Сендер и Эфраим не отрывали от него взглядов, смотрели на него с испуганным восхищением, а он, казалось, не видел их; он ничего, кроме деревьев, не видел; время от времени он нагибался, поднимал с земли валежник, сломанную ветку, клал ее на голову или совал под мышку и бродил между елей и сосен.
— Он стал тем, кем хотел, — сказал Эфраим.
— Он хотел быть бакалейщиком.
— Не бакалейщиком, а ольхой… ясенем… кленом…
— Смотри, — сказал Шмуле-Сендер. — Его штаны!.. Вон там на суку его штаны…
Они говорили тихо; шум листвы заглушал их шепот, но им казалось, что они и шепчутся-то слишком громко.
Вид голого Авнера угнетал Шмуле-Сендера больше, чем рана гнедой. Рана что — затянется, зарубцуется, а вот оденется ли еще Авнер когда-нибудь?
— Авнер Розенталь, бакалейщик, повесился, а это — Авнер-ясень, — угрюмо промолвил Эфраим.
Шмуле-Сендера поражало его спокойствие. Ясень! Ясень! Да тут орать надобно, срамить, а не стоять сложа руки.
— Мы что, так его и оставим? — вырвалось у водовоза.
— А ты что предлагаешь? Вырубить?
— Давай свяжем! — предложил Шмуле-Сендер.
— Связать человека, когда он счастлив? — удивился Эфраим.
Шмуле-Сендер не понимал, о каком счастье говорит Эфраим. Разве безумие — счастье? Разве нагота — счастье?
Они переговаривались слишком громко, и Авнер, видно, услышал их. Он замер, потом выскользнул из-под навеса густой ели, метнулся к мохнатой сосне, но окрик Шмуле-Сендера настиг его, и он остановился.
— Авнер! — позвал его водовоз. — Это мы… Мы… Ты узнаешь меня? Я — Шмуле-Сендер!
Никакого ответа не последовало.