— За что они так-то, Ульян? За что? Хорошо ведь жили, мирно! Как родные ведь жили! Что ж люди добра не помнят?
Прошка торопил и подливал масла в огонь:
— Идут! Ой, идут, ироды ненасытные! Сколь домов уже попалили! Сколь, слышно, народу сгубили!
— Замолчь! — вдруг рявкнул Ульян, багровея. — Панику развел!
С империалистической он вернулся контуженным, часто маялся от головных болей, и прежде спокойный, медлительный мужик стал нервным, припадочно-яростным до зубного скрежета. Прошка отскочил к двери от греха подальше и глянул оттуда с затаенной злостью. В доме Ульяна побаивались, и кажется, пугался его нетерпения даже сам Николай Иванович.
— Сидите дома! — заявил Ульян. — И не суетитесь! Сам говорить буду.
С высокого барского крыльца было видно, как толпа, разредившись, подтягивается к усадьбе, рыскали среди нее верховые, скрежетали полозьями по льду дровяные сани и розвальни, доносились женские и детские голоса…
Ульян встал в воротах и краем глаза увидел, как на крыльцо, не удержавшись, выходят домочадцы — суетится Прошка Грех, обнимая дочь, плачет барыня Любушка (ее так и звали всю жизнь), белеет узким лицом отравленный газом хозяйский сын Александр, и сам Николай Иванович, взволнованный, нетерпеливый, встал и оперся о перила, словно собрался говорить торжественную речь. Ульян хотел крикнуть домочадцам, чтоб убрались с глаз долой и не дразнили людей, однако толпа подпирала, сгрудившись у ворот, и уже раздавались возгласы — задние торопили; махал рукой, словно шашкой, табунщик Понокотин на сером коне — пошел, поше-ол! И сколько ни шарил Ульян взглядом по толпе, выискивая главного подстрекалыцика на худое дело — анархиста Пергаменщикова, тот будто в воду канул. Занятый этим поиском, Ульян как-то сразу не вгляделся в лица — они пробегали перед глазами, словно листья под ветром, и только заметив перекошенное лицо Понокотина, разинутый в крике рот, Ульян глянул на остальных и невольно отступил на шаг. Он хорошо помнил эту решимость еще по схватке со свободненскими на лугу — гнев тлел в глазах, как тлеет сухое, выветренное гнилье, и даже на лицах женщин проступали от напряжения скулы.
— Не пущу, мужики! — крикнул Ульян, чувствуя, что все слова напрасны. — Не позволю самоуправства!
Он заметил Журина, — может, потому, что тот энергичней всех двигался в толпе, пробиваясь вперед, — и крикнул теперь ему:
— Одумайся! На что идешь?! На разбой?!
— А-а, заговорил-то как! — отчего-то возрадовался березинский лавочник и распушил приколотый на груди большой красный бант.
— Большевик, а барина защищает! — гарцуя на лошади, провозгласил Понокотин. — Вот ихняя политика!
— Я по совести защищаю! — взъярился Ульян. — По справедливости! — И оглянулся на крыльцо: там уже никого не было, лишь Прошка Грех высовывался из парадных дверей.
— А мы по велению власти идем! — Журин снова тронул бант. — По воле народа.
Толпа качнулась вперед — задние напирали, — втиснулась в ворота и, будто сквозь узкую горловину сосуда, хлынула во двор, рассыпаясь веером. Потащили за собой и Ульяна. Он отбивался, чувствуя, как припадок сводит судорогами тело, а перед глазами возникает багровый, брезжущий свет.
Еще одна заминка и неразбериха возникли у крыльца дома, где Прошка Грех выскочил навстречу с американским винчестером, но выстрелить не успел даже в воздух. Прошку сшибли на землю, разбили о столб ружье, и дальше все уже пошло без задержки. Возле крыльца толпа сама собой делилась на два потока: мужики, обгоняя друг друга, бежали на хозяйский двор и конюшни, бабы, подбирая подолы, карабкались по обледеневшим ступенькам и пропадали в распахнутых настежь парадных дверях.