Ульян оказался возле Прошки, ползающего по окровавленному льду. Остановить людей было уже невозможно; летели прочь со двора розвальни; скользя и спотыкаясь, мчались мужики; неизвестно отчего повизгивали бабы. На конюшне ржали лошади, сучили ногами жеребята; вспугнутые людьми, они начинали биться в денниках, вскидывая нервные, тонкокожие морды; они таращились красно-кровяными глазами и старались сбиться в табун, ломая и корежа дощатые переборки. Племенной жеребец донской породы, застоявшийся и старый, с маху всадил голову в деревянную решетку, пал на колени и захрипел, забился, словно под волчьими клыками. Мужики рвали двери денников, ловили коней за недоуздки, одних тащили силком, за другими едва поспевали перебирать ногами, сдерживая рвущихся, будто из пожара, животных. Кто-то угодил под копыта, заорал от испуга, но все обошлось. Понокотин привязал своего серого, ринулся к племенной кобылице, жеребой на последнем месяце и заранее присмотренной. Кобыла не давалась, вертелась в деннике, норовя встать задом к человеку и лягнуть, но опытный табунщик ловко нырнул под ее вислое брюхо, крепко схватил недоуздок и — неожиданно оказался под потолком: матка встала на дыбы, засучила передними ногами и внезапно метнулась к стене, сшибая овсяную кормушку. Понокотин осадил ее и усмирил коротким и жестким ударом по морде. На губах вместе с пеной вскипела кровь. Он вывел добычу из конюшни и тут обнаружил, что его серого трехлетка нет у коновязи. Не выпуская кобылы, он метнулся в одну сторону, в другую — мужики тянули со двора лошадей, бились в арканах и путах жеребята, — коня и след простыл.
— Вы что, мать вашу! — заорал Понокотин. — Совесть потеряли?! Из-под земли достану!
Жеребая кобыла вдруг застонала по-человечьи, расщеперила задние ноги, и сухое тело ее вмиг взялось густым потом; судорога пробежала от шеи и до крестца…
Тем временем березинские бабы метались по барскому терему, рвали с окон шторы и, хватая что ни попадя, вязали узлы. Вздыбленная пыль, смешавшись с пухом, подхваченная сквозняком, потянулась в двери, густым, потоком вырвалась сквозь выбитое окно и там, на улице, подсвеченная восходящим над землею солнцем, стала напоминать языки пламени. Суета и лихорадка в доме лишь дополняли эту зловещую картину. Бабы, обвешанные узлами с тряпьем и от этого неповоротливые, одни кидались на шкафы за бронзовым тяжелым литьем — уж шибко красиво блестело, ровно золотое, — другие лезли на стены за часами, за картинами и зеркалами. Кто попроворней, не теряя времени, успевал сносить узлы во двор, где расторопные мужики уже впрягали добытых коней в санки, ходки и пролетки, а иные дошлые приехали из дому на дровяных санях и розвальнях — эвон сколь добра войдет!..
— Свое берем! — изредка слышался чей-нибудь торжествующий голос, и на него, словно на голос дьячка, откликались хором:
— А то чье же?
— Нами добро-то нажито, нашими руками заработано!
— Хватит, попанствовали! Эвон в дом-то натащили! А с кем поделились?
— Пускай теперя покукуют! А мы свое берем!
Говорили громко, густо, а если выговаривались и на какой-то миг стихали голоса, тишина пугала, придавая экспроприации оттенок незаконного грабежа. Однако каждый раз среди толпы возникал Журин и поддерживал народ, вдохновляя на благое дело, хотя сам ничего не брал.
— Громи угнетателей трудового народа! — восклицал он, вскидывая вверх руку. — Да здравствует свобода! Долой цепи рабства! Долой тиранов и мучителей!
— Долой! — отчего-то радовались березинские и тоже махали руками. — Долой!
Слово это каким-то образом завораживало, наполняло души лихостью и отвагой, да и уж больно хорошо срывалось с языка.