Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Задумчиво отец промолвил: — ВыйдетИз вас лингвист хороший.— Нет, не выйдет.Лингвистике начну учить червейИ быстро кончу в качестве скелета. —Отец нахмурился:— К чему кощунство?— Кощунства нет, учитель. Есть дыра.
Всемирная бессмысленная гибель,И мы летим, мильоны, в эту прорву.Я вас спрошу, учитель:для чегоВы нас учили русскому искусству?..…- Как человек на свете одинок! —Сказал отец. —Как непонятен мир…

Возвращаемся на палубу. Мир вроде бы ясен. Но какое-то смутное предчувствие завораживает… В принципе такой мир должен либо испариться как «легкий сон», либо — в тяжелом варианте — кончиться самоотрицанием. Тифозное забытье пахнет не триумфом, а моргом. «От Москвы до забытой Орши колесит мой оживший труп». Или так: «К чему мне галиматья эта снится сквозь зеленоватую муть?!» Или — с интуитивным заглядом в конструктивистское шаманство: «Жизнь переходит в голубой туман, сознание становится обузой, а счастьем — жилистый подъемный кран, легко несущий грузы».

В жилистой крепости стиху не откажешь. Это и становится фирменным знаком Луговского.

Кое-где он перекликается с другими новобранцами того же поэтического призыва. Иногда подхватывая мотив, словно носящийся в воздухе («волна баварских буковых лесов» влетает в стих явно независимо от Багрицкого, скорее уж с легкой руки «мамыньки родной», играющей Шумана). Но иные переклики артикулированы. «Отчаянный ветер», мешающий моряку «раскуривать милую трубку», — салют Николаю Тихонову. «Грузчик», из рук которого, бугрящихся мускулами, летят на борт арбузы, как «вереница потухших планет», — пас Илье Сельвинскому. «Ночь, терзающая… как сцена расстрела в халтурной пьесе», — реплика Павлу Антокольскому.

Середина 20-х годов: Владимир Луговской находит свое место в строю поэтов первого советского поколения.

А теперь из главной книги:

Кто справится, скажи, со скоростями,Которые мы вызвали?Кто сможет
Незыблемый наш охранить уют —Уют любви, уют простого платья,На кресло кинутого?Кто пойметТу силу, что мы вырвали из мракаВо имя жизни иль во имя смерти?

Второй поэтический сборник Луговского — «Мускул», — подоспевший как раз к Десятилетию Революции, — осознанно советский. Он открывается знаковым символом: «Товарищ!» — прямым обращением к читателю-сверстнику (на «ты», естественно). Это уже смотр сил. «Мое поколенье — мастеров и инженеров, костистых механиков, очкастых врачей, сухих лаборантов, выжженных нервов, веселых глаз в тысячу свечей…» Революционные символы, еще недавно смазанные или как бы сбитые в прицеле, — теперь выстреливают пулеметной лентой. Буденновские шишаки увенчивают головы славян, кавказцев, тюрок, монголов, «ритм коммун мастерским суля». На плече — тяжелое знамя Советов. Стены покрывают кумачи с серпами и молотами. Видны не лица, а звезды фуражек. Звездами расцветают в небе взрывы, ветер — и тот становится пятиконечным.

Отметим однако и нюансы. Ветер, подхватываемый в песне, не просто уловлен, он укрощен, более того — обут. «Итак начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры». Отсутствие лиц становится вызывающим. «Хочу позабыть свое имя и званье, на номер, на литер, на кличку сменить». Вихрь втягивает все и вся, а главное — вещи и предметы, вроде бы совершенно несовместимые с вихрем. «Свобода!.. Революция!.. Батарея!.. Резолюция!..» — эта рифма достойна книги поэтических рекордов.

Из главной книги:

Мы шли вперед. По крови? Да, по крови.И по костям? Да, по костям.СпросиУ тех костей — за что погибли люди?Тяжелый ты ответ тогда услышишьИ справедливый: «Люди, мы боролисьЗа коммунизм. Живите! Мы простим!»
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже